Будущий поэт родился через три года и три месяца после крушения Российской империи. Полтора года отделяют смерть Самойлова (23 февраля 1990) от конца власти коммунистов в России. Отведенный ему срок земного бытия почти точно совпал с советской эпохой. Он был хоть и сильно младшим, но современником всех великих русских поэтов первой половины ХХ века — от втихую придушенного большевиками Блока и с глумливой кичливостью убитого ими Гумилева (август 1921-го) до ушедших позднее прочих Заблоцкого, Пастернака, Ахматовой. Два этих простых «факта» определили стать и судьбу великого поэта, которому мы — по скудоумию или трусости — до сих пор не воздали должного.
Вот и все. Смежили очи гении.
И когда померкли небеса,
Словно в опустевшем помещении
Стали слышны наши голоса.
Тянем, тянем слово залежалое,
Говорим и вяло и темно.
Как нас чествуют и как нас жалуют!
Нету их. И все разрешено.
Это восьмистишье было опубликовано в 1978 году, в пятой книге Самойлова «Весть». Сложились же горькие (коли не сказать — отчаянные) строки десятилетием с малым раньше — в 1967-м, скорее всего, к годовщине кончины Ахматовой. «Предпоследний гений» — ушедший в 1960-м Пастернак (так Самойлов назовет очерк о нем, что мыслился главой мемуарной книги «Памятные записки»). Потребовалось одиннадцать лет, чтобы выстраданная черная мысль о сползании всей русской поэзии к эпигонским (да еще и предсмертным) виршам Ленского и собственном, в первую очередь, ничтожестве стала достоянием читателей. Между тем в пору, когда стихи об уходе гениев писались и лежали в столе, Самойлова отнюдь не «чествовали» и не «жаловали»: на исходе 60-х его мстительно отрешали от печатного станка (а не призывай милость к падшим, не ходатайствуй за «нарушителей социалистической законности»!), позже, что называется, терпели (небольшие книжицы стихов выходили примерно раз в четыре года, к 60-летию дозволили выпустить «Избранное»). С другой стороны, именно тогда поэт стал «широко известен» далеко не только «в узких кругах» (парадоксальное, но точное определение статуса Самойлова в пору оттепели из язвительного стихотворения его друга-соперника Бориса Слуцкого). С третьей — нельзя не признать, что как раз об эту пору Самойлову, как говорится, хорошо писалось, что несомненно было связано с чувством, выраженным в инициальном трехстишье программного стихотворения «Ночной гость» (1972) — «Наконец я познал свободу./ Все равно какую погоду/ За окном предвещает ночь».
Познать-то познал, но «Ночного гостя» цензура выкинула из версток и «Нового мира», и сборника «Волна и камень» (1974) — книги бесспорно «светлой» и «гармоничной». Так обычно аттестовалась поэзия Самойлова либеральными критиками той поры. Что правда, то правда: были в «Волне и камне» и свет, и гармония, и «тайная свобода». Как были они в самом составе души поэта и десятилетием раньше, когда Самойлов написал «Болдинскую осень»:
Быть, хоть ненадолго, с собой в согласье
И поражаться своему уму!
Кому б прочесть — Анисье иль Настасье?
Ей-богу, Пушкин, все равно кому!
И зá полночь пиши, и спи за полдень,
И будь счастлив, и бормочи во сне!
Благодаренье Богу — ты свободен —
В России, в Болдине, в карантине...
«Россию» при первой публикации аннигилировали, допустив удвоение взрывоопасного слова «свободен» (еще вопрос, что преобладает в мертвых душах блюстителей порядка — идеологическая остервенелость, трусость или глупость, помноженная на лень). Позже произошло примирение «проницательных читателей» с географией и историей: Пушкину разрешили быть «свободным» в любезном отечестве. Да и Самойлову иной раз что-то подобное дозволялось. «Ночной гость» все-таки увидел свет в следующей самойловской книге (той самой «Вести», где «смежили очи гении»), а в «Волну и камень» в последний момент втиснулось стихотворение «Поэт и старожил». Правда, несколько покореженное. Но ведь и мы не лыком шиты были. Кто же, кроме стопроцентных идиотов, не понимал, кого эквиметрично замещает старожил в стихотворении, начинающемся вопросом поэта: «Скажите, гражданин, как здесь пройти/ До бани?»? Кому же — вопреки откровенно грубо подшитым белыми нитками «правильным» заплаткам — не было ясно, что поэт рассказывает гражданину о бессудном и беспричинном расстреле (убийстве) пленного немца, а не о всем известных фашистских зверствах? Самойлов пошел на этот компромисс, зная, что сюжетная логика рассказа, поэтический строй текста в целом и его пронзительный финал перевесят цензурную фальшь, что русский читатель расслышит своего поэта.
Упал. И дернулся последний раз.
И остывал, не закрывая глаз.
Те трое (в советском изводе: «три немца» — А. Н.) прочь ушли. Еще дымился
Костел. И месяц наверху налился
И косо плыл по небу, как ладья.
Гражданин (Старожил):
Ты это видел?
Поэт:
Это был не я.
Пылающий костел (храм) прежде сравнивается с Моисеевым кустом, Неопалимой купиной. Несколько раз в рассказе поэта возникает месяц, по мере приближения к финалу меняющий цвет, дабы при развязке окончательно «налиться» («недоговорка» сильнее прямого называния «крови»). Кроме Бога и месяца (Божьего ока) убийство видит (и не может остановить) русский солдат, который станет поэтом. В отличие от «граждан» помнящий о том, что видел, и не снимающий с себя ответственности за случившееся. Как должны были понять (и понимали) вдумчивые читатели Самойлова — за все с нами случившиеся. Если не донести до читателей эту весть сейчас (а не в какие-то гипотетические «лучшие времена»), если упрятать именно это стихотворение в стол (где десятилетиями скапливаются другие стихи, в том числе — прекрасные, если расстараться, «проходимые»), то поэт просто перестанет быть поэтом. Поэт верил, что в России слово «гражданин» не окончательно свелось к его уличному (и в то же время административно-юридическому, издевательскому) значению, что в его (а не чьей-то там!) стране обретаются и настоящие граждане, как говаривали в старину, — сыны отечества. Обращение к ним, проступающее через почти сомнамбулическое общение с говорливым «гражданином по Зощенко» и «неуместный» за распиванием пол-литры под столовский компот рассказ о нашем — общем — соучастии в преступлениях, неизмеримо весомее того унижения (если подумать — чудовищного), на которое пошел Самойлов, увеча «Поэта и гражданина». Но сохраняя суть и стать своего слова.
Или все же теряя? То есть говоря «и вяло, и темно». Может, и «инстанции» временами кое-что дозволяют потому, что нутром чуют: не опасно, не на разрыв аорты, не как у смеживших очи гениев. А коли так, то никакого значения не имеют ни перемены погоды (любые из них обещает ночь), ни растущее признание публики (чернь у Пушкина не только глумится над поэтом, но и обольщает «...А мы послушаем тебя»), ни могучий прилив вдохновения, сулящий истинное счастье — несовместимое с суетой «счастье ремесла»:
Теперь уже знаю:
Стихи потекут.
Их целую стаю
Моей нарекут.
Сего не преложишь,
Как сказано встарь.
Пиши, пока можешь,
Несчастная тварь!
Под этими потаенными (опубликованы посмертно) стихами дата — 14 августа 1970 года. То самое время, когда был написан «Поэт и гражданин» и вызревал «Ночной гость», когда складывалась «Волна и камень» (безусловно, самая «триумфальная» книга поэта), когда (кажется, отчетливее, чем на всех иных перегонах и перевалах своего пути) Самойлов ощущал себя «артистом в силе». Идиллия (так, кстати, называлась одна из редакций будущего «Ночного гостя») — да и только. Да. Но неотделимая от трагедии. Трагедии земного бытия (могучая, пленительная, но равнодушная красота которого запечатлена в крестьянской идиллии «Цыгановы», вершащейся беспричинной смертью идеального героя — труженика, богатыря, счастливого мужа и отца), трагедия русской истории, трагедии поэта, который доподлинно и ежеминутно знает, что он пишет после и в присутствии Державина, Пушкина, Тютчева, Некрасова, Блока, последних гениев и не имеет права на пустословие, сколь угодно мастеровитое и эффектное, совершенно безразлично — «новаторское» или «традиционное».
«Мастерством» (и далеко не только собственно версификаторским) Самойлов овладел уже в предвоенные годы, еще не став «Самойловым» (паспортная фамилия Кауфман — по-русски «купец», — по мнению владельца, не годилась на роль прозванья поэта). Первая его книжица «Ближние страны» (тридцать стихотворений, заглавная поэма в неполном виде) появилась в 1958 году. Автор был старше не только Лермонтова (ситуация для дебютантов в ХХ веке не редкая), но и Пушкина. Ощутимого резонанса ни «Ближние страны», ни нечастые журнальные публикации, ни «Второй перевал» (1963; тридцать пять стихотворений плюс фрагменты драматической поэмы «Сухое пламя») не вызвали. Меж тем в стихотворении «Зрелость» (1956; публикаций минимум) Самойлов отчетливо сказал о том, что с ним случится:
И платят позднею ценой:
«Ах, у него и чуб ржаной!
Ах, он и сам совсем иной,
Чем мы предполагали!»
Спасибо тем, кто нам мешал!
И счастье тем, кто сам решал, —
Кому не помогали!
Видна здесь обида? Конечно. Будет она прорываться и в совсем другие времена. Когда в перестроечном 1988-м Самойлова «удостоили» Государственной премии СССР, вручавший награду начальник писательского союза Г. М. Марков охарактеризовал объект поощрения: «Стихи, не побоюсь сказать, классические». Воспроизведя формулировку в дневнике, поэт дал ремарку: «Осмелел». Но главное в «Зрелости» отнюдь не чувство обойденности. Последние строки твердо оспаривают благостную максиму, имевшую широкое хожденье в пору оттепели: «Пренебрегая словесами,/ Жизнь убеждает нас опять:/ Талантам надо помогать,/ Бездарности пробьются сами». Вне зависимости от того, знал ли Самойлов этот опус (скорее, так), то есть вступал в полемику сознательно, или мы имеем дело с совпадением, суть не меняется. Правы не те, кто «помогают» талантам своевременно или, лицемерно сокрушаясь, «платят позднею ценой». Правы те, кто судят по гамбургскому счету. Как восславленный Самойловым «старик Державин», «соединивший» в себе «последних гениев» (Пастернака, Ахматову и, похоже, Заболоцкого):
Рукоположения в поэты
Мы не знали. И старик Державин
Нас не заметил, не благословил...
Мы — молодые поэты, державшие «оборону под деревней Лодвой» и на иных фронтах великой войны. Державин нас не дождался, но отказал и рекомендованному ему «малому способному».
Был старик Державин льстец и скаред,
И в чинах, но разумом велик.
Знал, что лиры запросто не дарят.
Вот какой Державин был старик!
За воинские подвиги лиры получить нельзя. Как и за порядочность, начитанность, чуткость к народной речи, любовь к природе, сердечность, умение изысканно рифмовать, здравомыслие, раскованность и прочие весьма полезные в стихотворческом деле знания, умения и навыки. Потому как лира — державинская. А обретается стихотворец второй половины ХХ века в той же истории, что Пушкин. Несводимый к тем или иным «формулам» из самых прекрасных его стихов, к тем или иным его раздумьям о «жестоком веке» и «лучших правах». В центральной точке «Ночного гостя» заглавный персонаж, в котором должно узнать (хоть и с неисчезающим изумлением-недоумением) Пушкина, говорит поэту, хозяину уютного дома, познавшему свободу в морозной ночи:
Не напрасно ли мы возносим
Силу песен, мудрость ремесел,
Старых празднеств брагу и сыть?
Я не ведаю, как нам быть.
Здесь исчислены те бесспорно высокие ценности, на которых строятся миропонимание и поэзия Самойлова не только начала 1970-х. Меняющиеся «формально», неизменные сущностно. Достаточно обоснованно связываемые и самим поэтом, и его читателями с мировидением Пушкина. Но именно Пушкину (почти Пушкину, Пушкину из фантастического сна) Самойлов доверяет поставить эти самые ценности под сомнение. Нет, не отринуть: «Не напрасно ли...» не означат «напрасно»! Тайная свобода, принадлежность большой истории, дар домостроительства, творческое начало, наконец, способность расслышать вечное дорогого стоят. Покуда ты не превращаешь все это в индульгенцию. Покуда не успокаиваешься на верности священным заветам. Покуда помнишь, что ты так же ответственен за историю (ту, сквозь которую прошел, и ту, что тебя окружает, чреватую многими неожиданностями), как за поэтическое слово.
В 1987-м, на излете эпохи, Самойлов, с отроческих лет всерьез думавший об истории и политике, написал:
Свободы нет. Порыв опасный
Отнюдь не приближает к ней.
Лишь своевольства дух всевластный
Осуществляется вольней.
Но все же в звездные минуты
Мы обольщаемся мечтой.
И кровь кипит. И судьбы вздуты,
Как парус, ветром налитой.
И в упоенном нетерпенье
Рвем узы тягостных тенет.
И сокрушаем угнетенье,
Чтоб утвердился новый гнет.
Но двумя годами позже, когда ситуация стала еще непредсказуемей и опасней, он же, не закрывая глаза на вершащееся, написал иначе:
Фрегат летит на риф.
Но мы таим надежду,
Что будет он счастлив
И что проскочит между
Харибдою и Сциллой,
Хранимый Высшей Силой.
Что остается нам?
Убавить паруса.
Удерживать штурвал.
И, укрепясь молитвой,
Надеяться на то,
Что внемлют небеса
И пронесут фрегат
Над Сциллой и Харибдой.
Есть между этими стихами «противоречие»? По-моему — нет. Потому как много раньше, в глухой ночи 1982 года, Самойлов написал «Оду», демонстративно нарушающую жанровый канон (метр, строфика, словарь) и столь же демонстративно противоречащую тогдашнему интеллигентскому скептицизму (для коего были еще какие основания!), безволию, внутреннему капитулянтству, неотделимым от гордости за кукиш в кармане:
России нужны слова о России,
Поскольку пути у нее не простые.
...........................................
России нужны слова о великом,
Поскольку она велика и обильна.
Чтоб перед ее таинственным ликом
Они прозвучали свободно и сильно.
Здесь долг перед историей сливается с долгом перед поэзией. Будущее России зависит от слов, что непременно должны найтись и сложиться. Слова о России суть перечисляемые в «Оде» необходимые слова о правде, мире, хлебе, дороге. Те, что Самойлов искал все полвека своего стихотворства. Те, что звучат в его сочинениях вне зависимости от «тематики». Перечитайте (прочитайте): «Из детства», «Сороковые», «Красная осень», «Выезд», «Конец Пугачева», «Названья зим», «Пестель, поэт и Анна», «Соловьи Ильдефонса-Константы», «Маркитант», «Пярнуские элегии», «Залив», «Средь шумного бала», «Голоса за холмами», «Мне выпало счастье быть русским поэтом...»... И много что еще. В томе Новой библиотеки поэта 900 стихотворений; двадцать одна поэма (с неоконченными) — в книге с соответствующим названием.