Рентгеновский снимок ступни Хэмингуэя можно купить за 15 тысяч долларов. О других странных писательских сувенирах, книжных скандалах и прочих новостях читайте в еженедельном обзоре всего самого интересного в литературном интернете от Льва Оборина.

1. Из всех многочисленных некрологов Аркадию Бабченко, которые он с наслаждением, надо полагать, прочитал, выберем тот, где о нем говорится именно как о писателе: военную прозу Бабченко для «Кольты» охарактеризовал Евгений Ермолин. «Строгое, очерковое письмо, без форсажа, композиционных эффектов или ярких метафор. Фактурная точность. Четкость и честность слова…» Бабченко-прозаика Ермолин сравнивает с Окуджавой и Баклановым — впрочем, по крайней мере последнему сравнению противоречит сама фактура, к которой Бабченко подходит гипернатуралистично: «Бабченко изображал мир уродливый, невероятно жестокий, приведенный к примитивной норме существования-выживания — какое-то близкое преддверие ада. Единственной зыбкой опорой в нем является содружество нескольких парней, которых свела здесь судьба. Но и относительно крепости содружества Бабченко был в больших сомнениях. Вспоминая Ремарка и его тему фронтового товарищества, он отталкивался от этого прецедента. Опыт Чечни в его истолковании — это опыт унижения, беззащитности, одиночества — опыт горький и бесплодный». В этом тексте звучит не раз повторенная за то время, пока Бабченко считали покойником, мысль о том, что резкость и злоба его публичных высказываний — проявление юродства: «И жил он, как юрод, где придется, вел себя с юродской спонтанностью, на гноище веры, на кладбище надежд, в блогах соцсетей, которые, максимализируя публичность, закономерно стали его трибуной и кафедрой, откуда он ругал ничтожных соотечественников и боролся с помрачением истины, с искажением Божьего лика в человецех, как какой-нибудь Василий Блаженный».

2. Анна Наринская предлагает составить российский аналог чешской «Хартии-77»; контекст этого обсуждения — дело «Седьмой студии» и голодовка Олега Сенцова: «Совершенно ясно, что при любом повороте событий мы как общество, во всяком случае, как „демократическая общественность” — я сейчас применяю это выражение без всякой примеси иронии — несем ответственность за его страдания, за вопиющую несправедливость властей страны, в которой мы живем. <…> Это показательные измывательства над человеком, цель которых не только его изничтожить, но и ткнуть нас всех носом в нашу беспомощность, апатию, неспособность договориться». Документ, декларация, четко перечисляющая и структурирующая претензии демократической общественности к власти, видится Наринской выходом из этого состояния бессилия.

3. Вышел новый номер «Лиterraтуры». Среди важного — две мемориальных публикации: пьеса Елены Греминой «Братья Ч» и подборка стихов недавно скончавшегося поэта и преподавателя Алексея Антонова. Рядом в драматургическом и поэтическом разделах — Михаил Дурненков и Владимир Богомяков («О, кофе из ягеля в поселке Харсаим. / Селенье меж двух речек, / А там бухал человечек./ Вижу кедр и березу разрушенным мозгом своим. / А пихта ночью сбежала, во тьме завывая. / И теперь я, со всеми деревьями сопоставим, / Занимаю немаловажное место в природе края»), в прозе — Мария Закрученко. В критическом разделе — несколько примечательных текстов: Игорь Гулин говорит о профессии критика, Валерий Шубинский — о Михаиле Айзенберге: «Если наличное состояние языка и  культуры — враг (а это так почти всегда), то сразиться с ним можно двумя путями. Можно вступать во фронтальную битву, как европейский рыцарь, и либо выиграть, либо не выиграть. Можно, как восточный единоборец, использовать движения противника против него самого. Это и делает Айзенберг». Рядом, для смены тональности, Айдар Хусаинов размышляет о поэтической стратегии Бродского, вздорно разбирает «Письма римскому другу» и делает вывод, что Бродский принес в культуру замашки вора в законе. Наконец, Данила Давыдов ругает антологию «Живые поэты»: «…этот продукт не обозначает ну вот вообще ничего, никаких точек ни на каком поле он не выделяет, и, следовательно, не просто не является репрезентативным, а является обманкой, имитацией репрезентативности, даже не плацебо, а чистой воды инструментом борьбы с поэзией под видом ее „живости”».

4. К сорокалетию со дня смерти Юрия Домбровского переиздан его роман «Державин», не выходивший с 1939 года. Предисловие к книге написал Дмитрий Быков, пропагандист творчества Домбровского; прочитать текст можно в ЖЖ-сообществе ru_bykov. В предисловии говорится, что в «Державине» «мало того, что мы называем Домбровским», но именно это малое позволяет «задуматься о том, что именно мы так называем: что такое вещество его прозы, как он сформировался и через какие влияния прошел». Быков указывает, что для Домбровского очень важной была историческая проза Тынянова; к этому влиянию примешан личный опыт несвободы, убедительно экстраполированный в прошлое. Еще одна понятная фигура сравнения — Ходасевич, автор биографии Державина: «Два самых независимых литератора по обе стороны роковой черты, поделившей русскую культуру на эмигрантскую и лагерную (официозную можно не принимать в расчет), взялись за его биографию и создали замечательные образцы историософской прозы». «Поэту не надлежит быть палачом — и надо понять, почему Державин взял на себя эту обязанность. Домбровский отвечает на этот вопрос в центральном эпизоде романа — в диалоге Державина с самарским бургомистром Иваном Халевиным. <…> Что думает на эту тему сам Домбровский — нам неведомо и не будет ведомо до конца романа; он понимает только, что роль защитника… иерархии для Державина тягостна, и он фактически отпускает Халевина, подсказав ему идею побега».

Еще одна публикация о Домбровском — в «Новой газете»: статья Игоря Дуардовича о причинах смерти писателя: в истории избиения Домбровского в ЦДЛ, после которого он умер, далеко не все ясно. Автор статьи встретился с вдовой Домбровского и его друзьями; по его мнению, Домбровского убила в первую очередь атмосфера (госбез)опасности: «Хрущевская оттепель растопила льды ГУЛАГа, но потом эта вода растеклась по стране, и начались новые заморозки — „катком”, на котором падали и зверски расшибались, порою насмерть, были страх и всеобщая паранойя, за людьми гонялся призрак Сталина, и гэбэшники со стукачами мерещились на каждом шагу».

5. На прошлой неделе объявили короткий (очень короткий) список «Большой книги», приведший многих в недоумение (главным образом из-за присутствия в нем Гришковца при отсутствии, например, Пелевина). Об одном из романов, которые в список попали — «Радуге и Вереске» Олега Ермакова, — на «Прочтении» пишет Вера Котенко. Она, с одной стороны, сравнивает Ермакова с Алексеем Ивановым (которого, кажется, нарочно обделяют премиальными списками) и говорит о международном признании; с другой, отмечает: «При всей невероятной красоте исторического сюжета, герои современной линии постоянно теряются в диалогах, подача которых подчас огорчает: так, например, в рамках одной сцены собеседник может бесконечно „блестеть стеклами очков” или через слово в чем-то „признаваться”». Несмотря на это, роман, считает Котенко, стоит прочитать как образец современного «локального нарратива», который превращает важное для автора место — в данном случае Смоленск — в «место cилы», претендующее на самостоятельность на большой культурной карте.

«Прочтение», кстати, запустило краудфандинг, рецензионных изданий у нас не так много, так что помощь им — дело богоугодное.

6. Александр Марков опубликовал в блоге «Нового мира» начало экспериментального перевода «Пира» Платона: текст выглядит непривычно осовремененным: 

«— Да уж, давненько это было. А кто тебе все рассказал? Правда, сам Сократ?
 — Да что ты, боже правый, тот же, что и Фениксу, Аристодем Кидафинейский, этот мелкий, у которого даже на обувь не хватает. Он участвовал, потому что мало кто тогда был так влюблен в Сократа.
Да, кстати, Сократа я тоже кое о чем спросил, о чем у того слышал, и он подписался под словами того.
— Так давай, расскажи мне. Пока идем до центра, чем еще заняться, — поговорить да послушать».

В соцсетях указывают на отдельные стилистические огрехи; сам Марков, впрочем, подчеркивает, что «Пир» — текст веселый.

7. Беда постигла Чака Паланика: он практически разорен. Несколько лет он не получал роялти; за комикс «Бойцовский клуб 2» он не получил даже гонорар. Выяснилось, что его обкрадывали: бухгалтер литературного агентства, с которым Паланик сотрудничает, присвоил 3,4 миллиона долларов. Это деньги не только Паланика: пострадали и другие писатели.

8. На Lithub Джо Флетчер пишет о «Санатории под Клепсидрой» Бруно Шульца; в классическом тексте он видит «логику ночного кошмара». Флетчер вспоминает о своем знакомстве с прозой Шульца; свои тогдашние письма друзьям он называет «всхлипами восторга и ужаса». Речь заходит о Дрогобыче, где жил и был убит нацистами Шульц, и о Кафке, которого он переводил на польский. Слова Шульца о Кафке, считает Флетчер, могут быть применены к самому польскому писателю: «Кафка видит реалистическую поверхность существования с необычайной четкостью, он наизусть знает… негласный порядок жестов, внешнюю механику событий и ситуаций, то, как они соединяются и переплетаются друг с другом. Но для него это лишь незакрепленный эпидермис, который он поднимает, как нежную пленку, и облекает ею свой трансцендентный мир, прививает ее к своей реальности».

9. The Guardian публикует материал о Мег Вулицер, выпустившей новый роман «Женское убеждение». Это книга о студентке, заводящей отношения с наставницей-феминисткой сильно старше; как указывает автор статьи Эмма Брокс, это никакая не «социальная история» и не очередное художественное осмысление #metoo. Роман посвящен восьми женщинам, в том числе матери Вулицер, тоже писательнице, на которую, как говорит ее дочь, «серьезно повлиял феминизм второй волны». По словам Брокс, главное в книге — исследование того, как устроены неформальные человеческие сообщества, какой ценой они поддерживают свою эффективность; именно эта тема — вклад Вулицер в современные дискуссии о феминизме. «Те, кто читает книги и смотрит сериалы как политические манифесты, останутся недовольны», но сама Брокс видит недостатки романа в чисто литературных решениях: например, в слишком плотном «спрессовывании» времени в тексте и некоторой искусственности очень изысканного письма. «Здесь важно человеческое, и оно превосходит политическое и даже предвосхищает его», — заявляет писательница, для которой важны «малые дела» и добрые поступки персонажей. В статье также говорится об экранизации романа Вулицер «Жена» и о текущей политике: к примеру, сын писательницы присоединился к антитрамповскому Женскому маршу в Вашингтоне.

10. The Washngton Post публикует лекцию нынешнего поэта-лауреата США Трейси Смит — о том, как оставаться человеком в эпоху современных технологий и чем тут может помочь поэзия. Поэтесса начинает с разговора о языке поэзии, который отличается от языка повседневности и уж точно от языка коммерции; «поэзия — пробуждающая в нас чувства, освобождающая нас от тирании буквальных значений, убеждающая нас в реальности эмоциональной истины — связывает нас с чем-то, что бродило в нас еще до того, как язык стал нашим главным инструментом выражения смыслов». Поэзия, связывающая Смит с целой вселенной других голосов, помогает ей не стать «меньше, чем собой», некой «ограниченной версией себя». Она приводит в пример слова Стэнли Куница об «энергии, вливающейся во вселенную», Эмерсона о Сверхдуше — «мудром молчании, универсальной красоте», Бишоп о внезапном и болезненном поэтическом единении с другим человеком. Сила поэтического языка — единственное, что может спасти от одномерного языка потребления, всех этих «продуктов, сервисов, сетей, трендов, приложений, инструментов, игрушек, наркотиков и средств избавления от зависимости»; от рекламы и стандартизации, которые настигают и в телефоне, и в туалетной кабинке, и в человеческих отношениях («Оцените вашего преподавателя»). Язык поэзии, показывающий вещи «в их реальности и сложности», учащий тому, что каждый говорящий ценит свою жизнь так же, как и слушающий, — это мощное «регуманизирующее средство». Этот тезис Смит иллюстрирует стихами Лоры Касишке и Джона Яу.

11. К вопросу о коммерции и потреблении: Electric Literature составили список самых диких литературных сувениров. С кошельком Сильвии Плат мы уже встречались, а вот не угодно ли — рентгеновский снимок ступни Хэмингуэя продается за 15 000 долларов («переоцененный женоненавистник!» — сердится автор текста Эрин Бартнетт). Ну или еще медальон, в котором, возможно, хранятся волосы Джейн Остин, шкатулка с прахом Трумена Капоте (44 000 долларов) и унитаз Сэлинджера: его выставляли на торги за миллион баксов; владельцы предполагали, что Сэлинджер многое на этом унитазе написал. Холден Колфилд усмехнулся бы и покачал головой.

Читайте также

«Насколько я люблю Фолкнера, настолько терпеть не могу Сэлинджера»
Читательская биография слависта Гуидо Карпи
26 декабря
Контекст
Вор на воре
Две истории о литературных мошенниках
7 сентября
Контекст