В начале июня исполнилось 200 лет со дня рождения Аполлона Майкова. При жизни он считался одним из главных поэтов своего времени, которого в равной степени ценили и критики, и публика. Однако вскоре после смерти интерес к майковской лирике начал угасать, а теперь его имя мало что скажет рядовому ценителю поэзии. О судьбе Майкова в русской литературе и его месте в культурном каноне для читателей «Горького» рассказывает Елена Пенская.

«В мае родятся майские жуки, майоры и поэты à la Майков». Так в своем юмористическом календаре отметил А. П. Чехов.

Майкова забывали долго, оставляя все меньше места в детских хрестоматиях его стихам о природе-погоде. Стихотворение «Кто он?», посвященное Петру Первому, видоизменяясь, прорастало в школьном каноне почти целый век до конца 1940-х. Сейчас учителям совсем не до Майкова. Он, несмотря на свое многописание и литературное долгожительство, заметность и значимость, все-таки довольно быстро стал тенью, выцвел, «прошел мимо», не задев, и «мимо него» прошли, пропустив. При этом его стихи знали наизусть, их охотно переписывали в альбомах, и они благодатно растворились в национальной коллекции романсов.

Сейчас к 200-летнему юбилею назидательно реанимируются его мотивы патриотической любви к отечественной истории. Однако след Майкова и его «состав» интереснее. «Состав» — это и он сам, и семейные предания, родовые почва и корни, дружбы-разрывы, устойчивая майковская аура в культуре. Майков довольно рано — еще в середине XIX века — воспринимался, с одной стороны, как продолжение Пушкина и пушкинского, а с другой — как скрещение нескольких «литературных тел», симбиоз нескольких фигур.

Н. А. Некрасов писал: «Всякий живет сибаритом... / Майков, Полонский и Фет — / Подступу к этим пиитам, / Что называется, нет!». В результате такого срастания поэтических организмов сработал «клей», собравший имена. Получалось нечто майковофетополонское, китоврас, у которого туловище, голова, конечности могли меняться местами. И такой образ закреплялся не только благодаря карикатурам и вивисекциям лихой журнальной сатиры 1860-х, но и вследствие стечения обстоятельств, контекстов, закономерностей литературной среды в ту давнюю пору, а самое главное — удивительным природным свойствам майковской поэзии. Прочитав одно из стихотворений, Достоевский откликнулся: «Бесподобно. И откуда Вы слов таких достали!»

В самом деле, откуда это майковское слово? Пусть утратившее свою силу, но все равно чем-то волнующее?

В 1888 году широко отмечалось пятидесятилетие пребывания Майкова в литературе. Фет славословил в двух тональностях, написав два посвящения. Одно — торжественное: «Пятьдесят лебедей пронесли / С юга вешние крики в полесье <...> / Майков медь этих звуков для нас / Отчеканил стихом-чародеем, <...> / Полстолетия Русь осыпал / Драгоценных стихов жемчугами?»

Другое — шуточное: «Как привлечь к себе вниманье, / В этот миг прервав молчанье, / И того хвалить судьбу, / Кто торжественному звуку / Дал тимпан гремящий в руку / И старинную трубу? / Нет, бессильными стихами / Громогласного меж нами / Петь певца я не берусь, / Что в одежде пышной грека / Звонкой лирою полвека / Изумляет нашу Русь...»

Публичные поздравления Фета, однако, сопровождались эпистолярным шипением и жалобами Полонскому: «Все время напрасно мучаюсь, выдавливая из себя хотя бы восемь юбилейных стихов в честь Майкова, и вижу, что я в этом случае более всего похож на бесплодного мула». В зеркале юбилейного чествования отразились главные свойства литературной манеры Майкова: в глазах современников он — потомственный обитатель Олимпа, коренной «парнасец», мастер «костюмированной» поэзии, овладевший высоким искусством воссоздавать картины ушедших времен.

Когда Майков готовил свои первые сборники, он располагал стихи не по хронологии, а по разделам. Время в них словно бы застыло. Менялись места, эпохи, увлечения. Но такие композиции — тематические «комнаты» — сохранились позднее во всех изданиях. И в этом майковская органика. Ясный пластический почерк стихов — лекарство от туманной мечтательности — сложился еще в юности и не менялся до конца.

С 1842 по 1844 гг. Майков, закончив университет, получил карт-бланш на продолжение образования в виде императорской стипендии и отправился в Европу, где в Париже слушал лекции, а в Риме предавался кутежам в русской художественной богеме, рисовал, дышал искусством. Крепкий эпикурейский настой цикла «Очерки Рима» (1847) отозвался через 12 лет в стихотворных зарисовках «Неаполитанского альбома» (1859). Корвет, на котором плыл Майков в составе участников морской экспедиции, задержался в Неаполе. «Море и воздух Неаполя, — писал он, — не изменятся с переменою правительств и не перестанут производить веселое и светлое расположение духа в человеке...»

Италия, греки и римляне для Майкова — мера мер, постоянная величина. Говорили, что на его циферблате нет стрелок. Или, вернее, так: часы остановились и показывают одно и то же время, хотя слышен бой и колебания маятника. Самое ядро этого застывшего стихового вещества — лирическая драма «Три смерти» про столкновения эпикурейства и стоицизма. Этот греко-римский вирус с конца 1840-х всю жизнь не отпускал Майкова и, снова и снова прорастая в античных метаморфозах, побудил еще один «гибельный» сюжет: в поэме «Смерть Люция» гримасы речевых масок представляли сцену умирающего Рима, позднее растворенную в трагедии «Два мира», где в римских катакомбах рождалось христианство. «Свечечкой, свечечкой, / Зрячий, от слепенькой /В путь запасись!»

От «Трех смертей» дорога в 1850, 1860, 1870-е. «Два мира» продолжал переделывать еще в 1882-м. Публика не поняла и не принимала такую монотонность и приверженность одной идее. И как бы Майков ни пытался оправдать свои намерения уйти от бесплотности и дать живые портреты христиан со своими биографиями, все равно язычество получилось сочнее и убедительнее, а капитальное здание, возводимое всю жизнь, обернулось неудачей. Исключение составляли немногие. Среди поклонников — друг Дмитрий Менделеев, который считал, что в этих образах много лучше, чем в его систематических соображениях, можно почувствовать причину гибели латинско-классического мира.

Мудрец отличен от глупца
Тем, что он мыслит до конца.
И вот — я долго наблюдаю
И нахожу, что смерть разит
Всего скорее аппетит.
Я целый час жую, глотаю,
Но всё без вкуса — и не сыт!..
Вина попробуем! Быть может.
Живая Вакхова струя
Желудок дремлющий встревожит...
Ну, кто же пьет со мной, друзья?
Лукан!.. да ты как в лихорадке!
В Сенеке строгий стоицизм
Давно разрушил организм!
И если вы в таком упадке —
Не мудрено, что в этот час
Мой здравый разум бесит вас!

К слову сказать, Майкова благосклонно принимали и почитатели, и критики, называли «душкою» за компанию с Полонским. К нему даже Писарев был нежно-благосклонен, ценил «проповедь гармонического наслаждения жизнью». Пожалуй, только один раз майковское выступление вызвало общее негодование. Во время Крымской войны в эпидемии патриотической риторики его голос начал пафосно фальшивить. «Теперь не служит стих мне праздною забавой: / Он рвется из души как отклик боевой / На зов торжественный отечественной славы...». В сборнике «1854 год. Стихотворения А. Н. Майкова» критики увидели «задний двор русской литературы» (А. В. Дружинин). Майков болезненно пережил публичную неприязнь и с тех пор воздерживался изменять своей роли: «Я всегда люблю смотреть на события с высоты птичьего полета... и рассматривать каждый факт как историческое явление. Вследствие этого я не мог и не могу встать сам ни в каком лагере. Да поэту, ей-богу, и не следует, ибо поэт... уж никак не уличный боец».

Античность, Рим, Древняя Русь, перевод «Слова о полку Игореве, природа и погода безопасны. «Как будто путешествовал он в язычество, в дальние психологии...» (Юрий Айхенвальд). «Как будто путешествовал...». Не всерьез и в этом суть. Миру Майкова свойственна «лирическая оседлость». Он неподвижен, хотя в нем калейдоскоп декораций переливается всеми цветами. Это виртуозная имитация, музей «поэтических слепков», муляжей, кунсткамера голосов и стилей. Создатель такого богатства — одновременно трепетный хранитель, архивариус и экскурсовод. Он свободно передвигается между речевыми экспонатами и переходит из одного зала в другой.

Правовед, выпускник Петербургского университета, чиновник министерства финансов, библиотекарь Румянцевского музея, председатель комитета по иностранной цензуре Аполлон Майков и в поэзии сохранял дисциплинированность ученого и холодноватую сдержанность. Сильная близорукость, помешавшая ему в юности всерьез заниматься живописью, сказалась и на всем строе его литературной оптики. Расфокусированность слабого зрения делает изображение расплывчатым, словно бы проступающим сквозь пелену и пыльную оболочку.

Еще в младенчестве любил блуждать мой взгляд
По пыльным мраморам потемкинских палат.
..................
Антики пыльные живыми мне казались
И властвуя моим младенческим умом,
Они роднились с ним, как сказки умной няни,
В пластической красе мифических преданий…

Неизменный атрибут майковской иконографии — очки. В юности, зрелости, в старости на портретах и фотографиях запечатлен словно бы один и тот же возраст и аскетичный облик Майкова с чертами семинариста и профессора. Он всматривается, но при этом рассеян. Рассеянное зрение, рассеянное состояние — источник майковского вдохновения и условие творчества.

Люблю я целый день провесть меж гор и скал…
Не думай, чтобы я в то время размышлял
О благости небес, величии природы
И, под гармонию ее, я строил стих.
Рассеянно гляжу на дремлющие воды
Лесного озера и верхи сосн густых,
Обрывы желтые в молчаньи их угрюмом;
Без мысли и ленив, смотрю я, как с полей
Станицы тянутся гусей и журавлей
И утки дикие ныряют в воду с шумом;
Бессмысленно гляжу я в зыблемых струях
На удочку, забыв о прозе и стихах…

Это стихотворение двадцатилетний Майков посвятил матери Евгении Петровне, а через четыре года после завершения Тургеневым цикла «Записки охотника», в 1855-м, он создал «рифму» к ним, по-своему перевел тургеневскую прозу на язык поэтического эпоса.

Идиллия «Рыбная ловля» — одна из узнаваемых «визитных карточек», поразивших современников своей свежей интонаций. Она обращена к литераторам С. Т. Аксакову,‎ Н. А. Майкову, А. Н. Островскому, ‎И. А. Гончарову, С. С. Дудышкину, ‎А. И. Халанскому «и всем понимающим дело». Компания знатоков объединена не только общей страстью, но и тайным знанием творческой сути рыбалки. Недаром в финале прямо сказано об этом: «Искусства нашего непризнанную музу / И грек не приобщил к парнасскому союзу! / Нет, муза чистая, витай между озёр!» Спустя еще три десятилетия уже на закате жизни Майков создал портрет пианиста А. Г. Рубинштейна. Стих, рожденный рыбной ловлей, знает свои корни — связь с той внутренней рассеянностью, что непременно сопутствует многочасовой медитации с удочкой в руках.

Вот он, рассеянный, как будто бы небрежно
Садится за рояль ― вот гамма, трель, намек
На что-то ― пропорхнул как будто ветерок ―
Лелеющий мотив, и ласковый, и нежный…
Вот точно светлый луч прорезал небеса ―
И радость на земле, и торжество в эфире!

Муза Майкова — высокопревосходительная, говаривал Фет. А сам Майков считал ее строгой богиней — не кухаркой, не игрушкой. Его Парнас, «потомственно беломраморный и возвышенно уютный» (М. Л. Гаспаров), помнит свой исток — тихую созерцательность дальнего родственника преподобного Нила Сорского. Он сохраняет печать спокойной замкнутости домашнего наставника Ивана Александровича Гончарова, «держит тон» — соблюдает фамильное благообразие литературного салона — центра литературной жизни Петербурга 1840–1850-х, строгого и аристократически-уравновешенного, изящного, в том числе и по гастрономической части, где умели тонко угостить не только беседой, вкусно поесть и выпить. А сам парнасский житель был похож одновременно и на строгого пророка-апостола в толстых очках, «словно в темном блеске старого золота» (Е. Н. Опочинин), и на чиновника, важного, красивого, сухонького, подобранного, с холодно-умными пронзительными глазами. «Майков читал очень хорошо. В чтении его была та же холодная пронзительность и усмешка... Какой-то одной нежной черточки не хватало его дарованию...» (З. Н. Гиппиус).

Логическая правильность часового механизма нарушалась в редкие минуты потрясений. 4 апреля 1866 года в день покушения на императора Александра II литераторы собрались у Майкова. В комнату вбежал Достоевский.

«Он был страшно бледен, на нем лица не было, и он весь трясся, как в лихорадке.

— В царя стреляли! — вскричал он, не здороваясь с нами, прерывающимся от сильного волнения голосом.

Мы вскочили с мест.

— Убили? — закричал Майков каким-то — это я хорошо помню — нечеловеческим, диким голосом.

— Нет... спасли... благополучно... Но стреляли... стреляли... стреляли...

Мы дали ему немного успокоиться, — хотя и Майков был близок чуть не к обмороку, — и втроем выбежали на улицу». (По свидетельству П. И. Вейнберга).

Статуарность майковского склада, доведенная до отшлифованного абсолюта, предела, изнутри и снаружи изъедена трещинками, и, может быть, поэтому микроскопические разломы на гладкой поверхности, нестыковки — прежде всего речевые — вызывают порой жестокое разочарование, разбивают иллюзии, оборачиваясь досадой и пародией.

«Весна! Выставляется первая рама!..» Это стихотворение многими поколениями воспринималось как живая струя свежего воздуха. Каково же было жестокое разочарование тех, кто видел задворки майковского Парнаса и другие «места вдохновения»: он долгие годы жил в огромном доме на Садовой, против Юсупова сада. Н. Н. Гнедич в «Книге жизни» пишет:

«Это отвратительное место Петербурга. Весь этот район города переполнен мелкими торговцами, комиссионерами, гешефтмахерами. Они снуют со своими зонтиками, в старых резиновых калошах день и ночь по Вознесенскому и Екатерингофскому проспектам. Рядом Сенная — с тем запахом гниющей зелени и разлагающегося мяса, который присущ всем подобным рынкам... это напоминало отвратительную яму большого города...

Не знаю, почему излюбил это место А. Н. Майков, почему он с любовью смотрел через небольшие окошки, выходящие на улицу, на мутное небо, почему с нескрываемым наслаждением слушал благовест церкви на Сенной, гулко и ровно несущийся к нему в комнаты Великим постом, через форточку, открытую после обеда, чтоб вышел запах постного масла.

А предпоследний стих —

И хочется в поле, в далекое поле, —
Где шествуя сыплет цветами весна! —

ведь имеет прямое отношение к первому Парголову, где Аполлон Николаевич сидел целое лето с удочками и удил рыбу! Поэзия, высокая лирика, антики, религия — все это мешалось с красными червяками, закручивающимися от боли, когда их поэт насаживал на крючки, и обливалось кровью рыб, раздиравших себе горло теми же крючками».

В последние годы Майков писал мало, все больше «полировал и шлифовал...», все больше чувствовал себя Пушкиным и желал для себя только «осень Пушкина в Болдине 1830-го года». Н. Я. Мандельштам вспоминала, как Анна Андреевна и Осип Эмильевич «обменивались любимыми стихами, дарили их друг другу... А с Майковым случилось то, что с Брюсовым: ничего выбрать не удалось...»

В обход магистральных парнасских путей в расщелинах и трещинах майковских поэтических слепков рождалось другое слово, иная фактура.

Где Майков, Мей, и Мин, и Марков, и Миняев,
И Фет, что девам люб?
Полонский сладостный, невидящий Ширяев
И грешный Соллогуб?
Передо мной стоят лишь голые березы
И пожелтевший дуб,
Но нет с кем разделить в бору холодном слезы
И насморк дать кому б!

В этом элегическом мычании А. К. Толстого проглядывает пародийная маска Козьмы Пруткова, для которого «весь Майков и Ко», безусловно, оставался и учителем, и родителем, и дразнящей провокацией, и объединенной анекдотической фигурой, поселившейся в самом центре литературы. «Однажды Гоголь переоделся Пушкиным и пришел в гости к Майкову. Майков усадил его в кресло и угощает пустым чаем. «Поверите ли, — говорит, — Александр Сергеевич, куска сахару в доме нет. Давеча Гоголь приходил и все съел».