«В мае родятся майские жуки, майоры и поэты à la Майков». Так в своем юмористическом календаре отметил А. П. Чехов.
Майкова забывали долго, оставляя все меньше места в детских хрестоматиях его стихам о природе-погоде. Стихотворение «Кто он?», посвященное Петру Первому, видоизменяясь, прорастало в школьном каноне почти целый век до конца 1940-х. Сейчас учителям совсем не до Майкова. Он, несмотря на свое многописание и литературное долгожительство, заметность и значимость, все-таки довольно быстро стал тенью, выцвел, «прошел мимо», не задев, и «мимо него» прошли, пропустив. При этом его стихи знали наизусть, их охотно переписывали в альбомах, и они благодатно растворились в национальной коллекции романсов.
Сейчас к 200-летнему юбилею назидательно реанимируются его мотивы патриотической любви к отечественной истории. Однако след Майкова и его «состав» интереснее. «Состав» — это и он сам, и семейные предания, родовые почва и корни, дружбы-разрывы, устойчивая майковская аура в культуре. Майков довольно рано — еще в середине XIX века — воспринимался, с одной стороны, как продолжение Пушкина и пушкинского, а с другой — как скрещение нескольких «литературных тел», симбиоз нескольких фигур.
Н. А. Некрасов писал: «Всякий живет сибаритом... / Майков, Полонский и Фет — / Подступу к этим пиитам, / Что называется, нет!». В результате такого срастания поэтических организмов сработал «клей», собравший имена. Получалось нечто майковофетополонское, китоврас, у которого туловище, голова, конечности могли меняться местами. И такой образ закреплялся не только благодаря карикатурам и вивисекциям лихой журнальной сатиры 1860-х, но и вследствие стечения обстоятельств, контекстов, закономерностей литературной среды в ту давнюю пору, а самое главное — удивительным природным свойствам майковской поэзии. Прочитав одно из стихотворений, Достоевский откликнулся: «Бесподобно. И откуда Вы слов таких достали!»
В самом деле, откуда это майковское слово? Пусть утратившее свою силу, но все равно чем-то волнующее?
В 1888 году широко отмечалось пятидесятилетие пребывания Майкова в литературе. Фет славословил в двух тональностях, написав два посвящения. Одно — торжественное: «Пятьдесят лебедей пронесли / С юга вешние крики в полесье <...> / Майков медь этих звуков для нас / Отчеканил стихом-чародеем, <...> / Полстолетия Русь осыпал / Драгоценных стихов жемчугами?»
Другое — шуточное: «Как привлечь к себе вниманье, / В этот миг прервав молчанье, / И того хвалить судьбу, / Кто торжественному звуку / Дал тимпан гремящий в руку / И старинную трубу? / Нет, бессильными стихами / Громогласного меж нами / Петь певца я не берусь, / Что в одежде пышной грека / Звонкой лирою полвека / Изумляет нашу Русь...»
Публичные поздравления Фета, однако, сопровождались эпистолярным шипением и жалобами Полонскому: «Все время напрасно мучаюсь, выдавливая из себя хотя бы восемь юбилейных стихов в честь Майкова, и вижу, что я в этом случае более всего похож на бесплодного мула». В зеркале юбилейного чествования отразились главные свойства литературной манеры Майкова: в глазах современников он — потомственный обитатель Олимпа, коренной «парнасец», мастер «костюмированной» поэзии, овладевший высоким искусством воссоздавать картины ушедших времен.
Когда Майков готовил свои первые сборники, он располагал стихи не по хронологии, а по разделам. Время в них словно бы застыло. Менялись места, эпохи, увлечения. Но такие композиции — тематические «комнаты» — сохранились позднее во всех изданиях. И в этом майковская органика. Ясный пластический почерк стихов — лекарство от туманной мечтательности — сложился еще в юности и не менялся до конца.
С 1842 по 1844 гг. Майков, закончив университет, получил карт-бланш на продолжение образования в виде императорской стипендии и отправился в Европу, где в Париже слушал лекции, а в Риме предавался кутежам в русской художественной богеме, рисовал, дышал искусством. Крепкий эпикурейский настой цикла «Очерки Рима» (1847) отозвался через 12 лет в стихотворных зарисовках «Неаполитанского альбома» (1859). Корвет, на котором плыл Майков в составе участников морской экспедиции, задержался в Неаполе. «Море и воздух Неаполя, — писал он, — не изменятся с переменою правительств и не перестанут производить веселое и светлое расположение духа в человеке...»
Италия, греки и римляне для Майкова — мера мер, постоянная величина. Говорили, что на его циферблате нет стрелок. Или, вернее, так: часы остановились и показывают одно и то же время, хотя слышен бой и колебания маятника. Самое ядро этого застывшего стихового вещества — лирическая драма «Три смерти» про столкновения эпикурейства и стоицизма. Этот греко-римский вирус с конца 1840-х всю жизнь не отпускал Майкова и, снова и снова прорастая в античных метаморфозах, побудил еще один «гибельный» сюжет: в поэме «Смерть Люция» гримасы речевых масок представляли сцену умирающего Рима, позднее растворенную в трагедии «Два мира», где в римских катакомбах рождалось христианство. «Свечечкой, свечечкой, / Зрячий, от слепенькой /В путь запасись!»
От «Трех смертей» дорога в 1850, 1860, 1870-е. «Два мира» продолжал переделывать еще в 1882-м. Публика не поняла и не принимала такую монотонность и приверженность одной идее. И как бы Майков ни пытался оправдать свои намерения уйти от бесплотности и дать живые портреты христиан со своими биографиями, все равно язычество получилось сочнее и убедительнее, а капитальное здание, возводимое всю жизнь, обернулось неудачей. Исключение составляли немногие. Среди поклонников — друг Дмитрий Менделеев, который считал, что в этих образах много лучше, чем в его систематических соображениях, можно почувствовать причину гибели латинско-классического мира.
Мудрец отличен от глупца
Тем, что он мыслит до конца.
И вот — я долго наблюдаю
И нахожу, что смерть разит
Всего скорее аппетит.
Я целый час жую, глотаю,
Но всё без вкуса — и не сыт!..
Вина попробуем! Быть может.
Живая Вакхова струя
Желудок дремлющий встревожит...
Ну, кто же пьет со мной, друзья?
Лукан!.. да ты как в лихорадке!
В Сенеке строгий стоицизм
Давно разрушил организм!
И если вы в таком упадке —
Не мудрено, что в этот час
Мой здравый разум бесит вас!
К слову сказать, Майкова благосклонно принимали и почитатели, и критики, называли «душкою» за компанию с Полонским. К нему даже Писарев был нежно-благосклонен, ценил «проповедь гармонического наслаждения жизнью». Пожалуй, только один раз майковское выступление вызвало общее негодование. Во время Крымской войны в эпидемии патриотической риторики его голос начал пафосно фальшивить. «Теперь не служит стих мне праздною забавой: / Он рвется из души как отклик боевой / На зов торжественный отечественной славы...». В сборнике «1854 год. Стихотворения А. Н. Майкова» критики увидели «задний двор русской литературы» (А. В. Дружинин). Майков болезненно пережил публичную неприязнь и с тех пор воздерживался изменять своей роли: «Я всегда люблю смотреть на события с высоты птичьего полета... и рассматривать каждый факт как историческое явление. Вследствие этого я не мог и не могу встать сам ни в каком лагере. Да поэту, ей-богу, и не следует, ибо поэт... уж никак не уличный боец».
Античность, Рим, Древняя Русь, перевод «Слова о полку Игореве, природа и погода безопасны. «Как будто путешествовал он в язычество, в дальние психологии...» (Юрий Айхенвальд). «Как будто путешествовал...». Не всерьез и в этом суть. Миру Майкова свойственна «лирическая оседлость». Он неподвижен, хотя в нем калейдоскоп декораций переливается всеми цветами. Это виртуозная имитация, музей «поэтических слепков», муляжей, кунсткамера голосов и стилей. Создатель такого богатства — одновременно трепетный хранитель, архивариус и экскурсовод. Он свободно передвигается между речевыми экспонатами и переходит из одного зала в другой.
Правовед, выпускник Петербургского университета, чиновник министерства финансов, библиотекарь Румянцевского музея, председатель комитета по иностранной цензуре Аполлон Майков и в поэзии сохранял дисциплинированность ученого и холодноватую сдержанность. Сильная близорукость, помешавшая ему в юности всерьез заниматься живописью, сказалась и на всем строе его литературной оптики. Расфокусированность слабого зрения делает изображение расплывчатым, словно бы проступающим сквозь пелену и пыльную оболочку.
Еще в младенчестве любил блуждать мой взгляд
По пыльным мраморам потемкинских палат.
..................
Антики пыльные живыми мне казались
И властвуя моим младенческим умом,
Они роднились с ним, как сказки умной няни,
В пластической красе мифических преданий…
Неизменный атрибут майковской иконографии — очки. В юности, зрелости, в старости на портретах и фотографиях запечатлен словно бы один и тот же возраст и аскетичный облик Майкова с чертами семинариста и профессора. Он всматривается, но при этом рассеян. Рассеянное зрение, рассеянное состояние — источник майковского вдохновения и условие творчества.
Люблю я целый день провесть меж гор и скал…
Не думай, чтобы я в то время размышлял
О благости небес, величии природы
И, под гармонию ее, я строил стих.
Рассеянно гляжу на дремлющие воды
Лесного озера и верхи сосн густых,
Обрывы желтые в молчаньи их угрюмом;
Без мысли и ленив, смотрю я, как с полей
Станицы тянутся гусей и журавлей
И утки дикие ныряют в воду с шумом;
Бессмысленно гляжу я в зыблемых струях
На удочку, забыв о прозе и стихах…
Это стихотворение двадцатилетний Майков посвятил матери Евгении Петровне, а через четыре года после завершения Тургеневым цикла «Записки охотника», в 1855-м, он создал «рифму» к ним, по-своему перевел тургеневскую прозу на язык поэтического эпоса.
Идиллия «Рыбная ловля» — одна из узнаваемых «визитных карточек», поразивших современников своей свежей интонаций. Она обращена к литераторам С. Т. Аксакову, Н. А. Майкову, А. Н. Островскому, И. А. Гончарову, С. С. Дудышкину, А. И. Халанскому «и всем понимающим дело». Компания знатоков объединена не только общей страстью, но и тайным знанием творческой сути рыбалки. Недаром в финале прямо сказано об этом: «Искусства нашего непризнанную музу / И грек не приобщил к парнасскому союзу! / Нет, муза чистая, витай между озёр!» Спустя еще три десятилетия уже на закате жизни Майков создал портрет пианиста А. Г. Рубинштейна. Стих, рожденный рыбной ловлей, знает свои корни — связь с той внутренней рассеянностью, что непременно сопутствует многочасовой медитации с удочкой в руках.
Вот он, рассеянный, как будто бы небрежно
Садится за рояль ― вот гамма, трель, намек
На что-то ― пропорхнул как будто ветерок ―
Лелеющий мотив, и ласковый, и нежный…
Вот точно светлый луч прорезал небеса ―
И радость на земле, и торжество в эфире!
Муза Майкова — высокопревосходительная, говаривал Фет. А сам Майков считал ее строгой богиней — не кухаркой, не игрушкой. Его Парнас, «потомственно беломраморный и возвышенно уютный» (М. Л. Гаспаров), помнит свой исток — тихую созерцательность дальнего родственника преподобного Нила Сорского. Он сохраняет печать спокойной замкнутости домашнего наставника Ивана Александровича Гончарова, «держит тон» — соблюдает фамильное благообразие литературного салона — центра литературной жизни Петербурга 1840–1850-х, строгого и аристократически-уравновешенного, изящного, в том числе и по гастрономической части, где умели тонко угостить не только беседой, вкусно поесть и выпить. А сам парнасский житель был похож одновременно и на строгого пророка-апостола в толстых очках, «словно в темном блеске старого золота» (Е. Н. Опочинин), и на чиновника, важного, красивого, сухонького, подобранного, с холодно-умными пронзительными глазами. «Майков читал очень хорошо. В чтении его была та же холодная пронзительность и усмешка... Какой-то одной нежной черточки не хватало его дарованию...» (З. Н. Гиппиус).
Логическая правильность часового механизма нарушалась в редкие минуты потрясений. 4 апреля 1866 года в день покушения на императора Александра II литераторы собрались у Майкова. В комнату вбежал Достоевский.
«Он был страшно бледен, на нем лица не было, и он весь трясся, как в лихорадке.
— В царя стреляли! — вскричал он, не здороваясь с нами, прерывающимся от сильного волнения голосом.
Мы вскочили с мест.
— Убили? — закричал Майков каким-то — это я хорошо помню — нечеловеческим, диким голосом.
— Нет... спасли... благополучно... Но стреляли... стреляли... стреляли...
Мы дали ему немного успокоиться, — хотя и Майков был близок чуть не к обмороку, — и втроем выбежали на улицу». (По свидетельству П. И. Вейнберга).
Статуарность майковского склада, доведенная до отшлифованного абсолюта, предела, изнутри и снаружи изъедена трещинками, и, может быть, поэтому микроскопические разломы на гладкой поверхности, нестыковки — прежде всего речевые — вызывают порой жестокое разочарование, разбивают иллюзии, оборачиваясь досадой и пародией.
«Весна! Выставляется первая рама!..» Это стихотворение многими поколениями воспринималось как живая струя свежего воздуха. Каково же было жестокое разочарование тех, кто видел задворки майковского Парнаса и другие «места вдохновения»: он долгие годы жил в огромном доме на Садовой, против Юсупова сада. Н. Н. Гнедич в «Книге жизни» пишет:
«Это отвратительное место Петербурга. Весь этот район города переполнен мелкими торговцами, комиссионерами, гешефтмахерами. Они снуют со своими зонтиками, в старых резиновых калошах день и ночь по Вознесенскому и Екатерингофскому проспектам. Рядом Сенная — с тем запахом гниющей зелени и разлагающегося мяса, который присущ всем подобным рынкам... это напоминало отвратительную яму большого города...
Не знаю, почему излюбил это место А. Н. Майков, почему он с любовью смотрел через небольшие окошки, выходящие на улицу, на мутное небо, почему с нескрываемым наслаждением слушал благовест церкви на Сенной, гулко и ровно несущийся к нему в комнаты Великим постом, через форточку, открытую после обеда, чтоб вышел запах постного масла.
А предпоследний стих —
И хочется в поле, в далекое поле, —
Где шествуя сыплет цветами весна! —
ведь имеет прямое отношение к первому Парголову, где Аполлон Николаевич сидел целое лето с удочками и удил рыбу! Поэзия, высокая лирика, антики, религия — все это мешалось с красными червяками, закручивающимися от боли, когда их поэт насаживал на крючки, и обливалось кровью рыб, раздиравших себе горло теми же крючками».
В последние годы Майков писал мало, все больше «полировал и шлифовал...», все больше чувствовал себя Пушкиным и желал для себя только «осень Пушкина в Болдине 1830-го года». Н. Я. Мандельштам вспоминала, как Анна Андреевна и Осип Эмильевич «обменивались любимыми стихами, дарили их друг другу... А с Майковым случилось то, что с Брюсовым: ничего выбрать не удалось...»
В обход магистральных парнасских путей в расщелинах и трещинах майковских поэтических слепков рождалось другое слово, иная фактура.
Где Майков, Мей, и Мин, и Марков, и Миняев,
И Фет, что девам люб?
Полонский сладостный, невидящий Ширяев
И грешный Соллогуб?
Передо мной стоят лишь голые березы
И пожелтевший дуб,
Но нет с кем разделить в бору холодном слезы
И насморк дать кому б!
В этом элегическом мычании А. К. Толстого проглядывает пародийная маска Козьмы Пруткова, для которого «весь Майков и Ко», безусловно, оставался и учителем, и родителем, и дразнящей провокацией, и объединенной анекдотической фигурой, поселившейся в самом центре литературы. «Однажды Гоголь переоделся Пушкиным и пришел в гости к Майкову. Майков усадил его в кресло и угощает пустым чаем. «Поверите ли, — говорит, — Александр Сергеевич, куска сахару в доме нет. Давеча Гоголь приходил и все съел».