Пустить Сталина в душу
Эссе Урсулы Ле Гуин о цензуре, свободе творчества и Евгении Замятине
Урсула Ле Гуин, 1970-е годы. Фото: Special Collections and University Archives, University of Oregon Libraries
В 1973 году Урсула Ле Гуин прочитала на воркшопе для писателей доклад о Евгении Замятине, цензуре и самоцензуре — с тех пор доработанный текст этого выступления нередко сопровождает англоязычные издания романа «Мы». Когда в начале 2026 года в российских регионах сотрудники полиции пришли в книжные магазины с требованием снять с продажи классическую книгу писательницы, ее наследники отреагировали на демарш цитатой именно из этого доклада. Публикуем его в переводе Дмитрия Иванова.
Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
Набросок фантастического романа
Наш герой, Е., инженер-кораблестроитель, находится в чужой стране, когда на его родине наконец вспыхивает Революция. Е. всегда был радикально настроен — у него на счету аресты, допросы, приговоры, сроки — и потому торопится домой, чтобы встретить рассвет нового дня.
Талантливый писатель, Е. присоединяется к группе молодых авторов, которые, освободившись от оков цензуры, экспериментируют, ниспровергая идолов. Скоро он добивается большого признания. Однако свобода длится лишь несколько лет. Закрепив с трудом одержанную победу, революция обретает стабильную форму эффективного правительства, но Е. не застывает вместе с ней и остается еретиком. Он независим, ироничен, критичен. Он не принимает никаких оценок и никаких наград без вопросов. Поэтому новые власти считают его человеком непатриотичным, опасным разрушителем — так же, как и старые. Е. это не слишком беспокоит, ему нравится опасность. Он продолжает писать. На пике творческих сил он сочиняет научно-фантастический роман — негативную Утопию. Это блестящее свидетельство, которое обличает растущую закостенелость и авторитаризм его страны и страстно утверждает свободу. Это романтическая, изобретательная, умная, сильная и прекрасная книга — возможно, лучшая из когда-либо написанных в жанре. Перед публикацией рукопись нужно было представить на утверждение государственным органам. Одобрения она не получила.
Три года спустя тайно вывезенную рукопись печатают за границей. Ее переводят, публикуют на многих языках — но только не на родном языке автора в его собственной стране.
Десять лет спустя, измученный непрекращающимися гонениями бюрократов и стремящихся выслужиться перед начальством коллег-писателей, Е. просит главу государства разрешить ему покинуть страну. «Я прошу разрешить мне выехать за границу, — пишет он, — с тем, чтобы я мог вернуться, как только в нашей стране станет возможным служить в литературе большим идеям, не прислуживая маленьким людям». Письмо отнюдь не смиренное, но просьба удовлетворена. Е. уезжает в Париж. Оставшихся дома друзей писателя одного за другим заставляют замолчать — цензурой, судами и тюрьмой, через казнь. Лишь кажется, что Е. сбежал, он теперь молчит так же, как его друзья в лагерях и братских могилах. Он пытается зарабатывать на жизнь киносценариями, но ничего значимого не создает. Через семь лет в эмиграции он умирает.
Через тридцать шесть лет после его смерти, пятьдесят два года с момента написания, в 1973 году его великий роман так и не опубликован на родине.
Это, конечно, набросок настоящего романа, которым является биография Е. Е. — это Евгений Иванович Замятин; его роман, который я и вправду считаю лучшим произедением в жанре научной фантастики, по-английски называется «We». В России у него в некотором смысле нет названия. Его не существует. Он запрещен цензурой.
О цензуре рынка
Жизнь Замятина была трагедией; она также была триумфом, потому что он никогда не применял против врагов силу. Он никогда не прибегал к насилию, он даже не был мстительным. Он говорил вслух, громко и ясно, остроумно и смело, пока мог говорить, не предавая того, что любил. Когда, став изгнанником, он больше не мог этого делать, он замолчал.
О нем стоит помнить, потому что, когда мы говорим о цензуре в США, мы привыкли ныть. Радикалы ноют по поводу «истеблишмента», Белый дом ноет по поводу прессы — «о, вы несправедливы, предвзяты, вы подавляете правду — подождите, я вам еще покажу!».
Единственный способ победить подавление, угнетение и цензуру — а там, где существует институционализированная власть, там есть цензура — это отказаться от них. Не отвечать им тем же — если вы попытаетесь заставить меня замолчать, я попытаюсь заставить замолчать вас, — а отвергнуть их средства и цели. Обойти их. Быть больше их. Именно таким был Замятин. Он был больше своих врагов и сознательно отказывался позволить их мелочности заразить и уменьшить его. Он не играл в грязные игры. Он не пускал Сталина в свою душу.
Чтобы достичь подобного осознанным отказом, отказу необходимо безотлагательно и всерьез рассмотреть вопрос цензуры в его целостности. Запрет т.н. порнографических материалов — лишь один аспект проблемы, и, на мой взгляд, далеко не центральный, пускай недавнее реакционное решение Верховного суда и усилило битву на этом направлении. Подчеркну, в Соединенных Штатах прямая политическая цензура — лишь одна из проблем. Проблема острая: правительство может что угодно объявить «секретным» и спрятать, полиция и налоговая служба служат, чтобы преследовать писателей — и явных марксистов, и тех, кого в том заподозрили. Но все-таки это пока еще не центральная проблема. Пока это касается лишь некоторых из нас. Что затрагивает каждого писателя, каждую книгу, опубликованную в Соединенных Штатах, — это цензура со стороны рынка.
Мы — не тоталитарное государство. Мы остаемся демократией не только на словах — однако капиталистической, корпоративной демократией. Наша форма цензуры проистекает из природы наших учреждений. Наши цензоры — это идолы рынка.
По этой причине наша форма цензуры необычайно гибка и изменчива, ее невозможно с уверенностью определить. Подавление происходит прежде, чем его осознают, оно происходит в голове.
У нас нет Жданова, который говорит: «Вы не должны критиковать правительство, не должны писать о грустном. Вы должны писать о храбрых воинах Отечества и счастливых рабочих ГЭС. Вы должны быть соцреалистом, вы должны улыбаться». Нет приказов, нет абсолютных стандартов — ни положительных, ни отрицательных. Единственный стандарт рынка — «а это продастся?». И это по сути широкий, постоянно меняющийся стандарт.
Там, где правит рынок, правит мода. Изящные искусства, как и искусство одеваться, готовить, обустраивать дом, находятся под постоянным прессингом изменений, поскольку новизна, независимо от ее качества, является ценностью, которую можно продавать и рекламировать. Разумеется, эта новизна очень ограничена. Юбка на два дюйма длиннее или короче, лацкан на полдюйма шире, роман в этом году мертв, зато популярна журналистика с элементами фикшна, в научной фантастике холокост вышел из моды, но в тренде экология. Так называемый поп-арт стал квинтэссенцией искусства как товара: банки супа. Подлинная новизна, подлинная оригинальность вызывает подозрение. Небезопасно все, кроме заново разогретых знакомых вещей или чего-то экспериментального по форме, но банального или циничного по содержанию. Должно быть безопасно. Нельзя делать больно потребителям. Нельзя их менять. Шокируйте их, эпатируйте буржуазию — конечно, этой игре уже полтора века. Шокируйте, встряхивайте, возбуждайте, заставляйте их корчиться и визжать — но не заставляйте думать. Если они задумаются, они могут не купить следующую банку супа.
Практически безграничная формальная свобода, доступная современному художнику, на мой взгляд, является следствием банализации искусства. Когда творцы и потребители воспринимают искусство всерьез, полная вседозволенность исчезает, и возвращается возможность чего-то подлинно революционного. Если искусство — лишь соревнование, лишенное морального смысла, лишь самовыражение без рационального замысла, лишь не имеющий общественной ценности товар, тогда допустимо все. Обернуть скалу шестью акрами пластиковой пленки — это не более и не менее «творческое» занятие, чем нарисовать «Сотворение Адама» на потолке Сикстинской капеллы. Но если у искусства есть нравственное, интеллектуальное и общественное содержание, если считать, что настоящее высказывание возможно, тогда самодисциплина художника становится важным элементом творчества. И вот тогда начинают дергаться посредники. Издатели, галеристы, предприниматели, продюсеры, рекламщики теряют покой. Поскольку они здесь ради денег, им важно, чтобы искусство не воспринимали всерьез. Банки с супом — это гораздо проще. Им нужны продукты на продажу, быстрая оборачиваемость, запланированное устаревание. Им не нужны большие, прочные, настоящие, пугающие вещи.
Иногда мне кажется, что самый страшный человек из ныне живущих — Александр Солженицын. Я жила в одном мире со Сталиным и Гитлером, в одной стране с Джо Маккарти и Джорджем Гордоном Лидди, и все они меня пугали. Но никто из них не пугал меня так сильно, как Солженицын, потому что никто из них не мог заставить меня задаться вопросом: «Правильно ли я поступаю?»
Интересно, не потому ли у нас в стране нет Солженицына (и Пастернака, Замятина, Толстого), что мы не верим в возможность его существования? Мы не верим в реальность искусства.
В русских удивляет то, что они верят в искусство, в силу искусства менять умы. Именно поэтому они его подвергают цензуре. И поэтому у них есть Солженицын. Говорят, что у каждой страны такое правительство, которого она заслуживает. Я бы добавила, что у каждого народа есть художники, которых он заслуживает.
Набросок натуралистического романа
Наш герой, Д., учил математике старшеклассников и подрабатывал сочинением рассказов. Он отправил пару текстов в научно-фантастические журналы, их купили, и он начал знакомиться с поклонниками жанра. Чем больше он узнавал о писательской жизни, тем больше она ему нравилась. Поэтому он решил: хватит учить математике, теперь я писатель — с большой буквы П.
Но ему нужно было есть.
Поэтому прежде, чем засесть за большой давно задуманный роман, он написал халтурное фэнтэзи под названием «Вульг-Вестгот», ведь такие хорошо продаются. Книжка оказалась успешной, и издатель предложил Д. превратить его в серию. Тот так и поступил. Восемь лет спустя он все еще пишет о Вульге-Вестготе. Последняя — 14-я — книга называется «Похищение Ичор из Элдрича».
Альтернативная концовка. Автор взялся за большой роман, но тут друг рассказал, что еще можно успеть неплохо заработать на порнографии, и предложил стать его литературным агентом. Восемь лет спустя Д. все еще пишет в этом жанре. Последний роман называется «Глубокая подмышка».
Альтернативная концовка № 2. Не порнография, а комиксы с продолжением. Или любовные романы? Шпионские триллеры? Он все еще собирается написать серьезный роман, как только заплатит за кондиционер и электрическую открывалку для консервов.
Альтернативная концовка № 3. Д. написал роман — хороший, и продажи неплохие. Но перечитав напечатанный текст он понял, что хотел написать нечто другое. Это была его первая книга, и он понял, что многому предстоит научиться. Он знал, что научится, и потому следующая книга будет лучше, а после нее — если он освоит ремесло — у него выйдет лучший научно-фантастический роман в истории. Но — его первый роман заметила киностудия. Ему предложили пятьдесят тысяч долларов за права на экранизацию. Придя в себя от потрясения, он собрал вещи и поехал в Голливуд. Теперь, восемь лет спустя, он успешный сценарист. То, что он пишет, сильно меняют, можно сказать, выхолащивают, прежде чем экранизировать, но какое это имеет значение, если ты зарабатываешь шестьдесят тысяч долларов в год? Написать новый роман он так и не собрался, но обязательно сделает это, как только заплатит за бассейн с подогревом и девятую жену.
Итак, прожив жизнь, полную славы и богатства, он умирает.
И через тридцать шесть, и через пятьдесят два года после смерти Д. его великий роман так и не был опубликован на родине. И не был опубликован в другой стране. И никогда не будет, ведь он его так и не написал. Он принял мнение цензора. Не задавая вопросов, принял ценности общества. Цена принятия без вопросов — молчание.
Привилегия, паранойя, пассивность
Самое грустное в истории г-на Д., что он был свободным человеком. Мы все свободны. Мы не просто свободны писать fuck и shit, а слово «America» — через «k». Мы свободны писать все, что заблагорассудится. Эту свободу — в той мере, в которой ее еще не закрепила Конституция 1783 года, — завоевали для нас художники, юристы и государственные мужи в первой половине этого века. Эта свобода реальна. Мы свободны, возможно, свободнее любых писателей и читателей в истории.
Недавно в захватывающей книге Джованни Граццини о Солженицыне я прочитала следующий пассаж:
«Культурная индустрия, тщеславие, негодование, испытываемое интеллектуалами, из рук которых ускользает власть, настолько затуманили сознание западных писателей, что они поверили, будто отсутствие преследований со стороны полиции — это привилегия».
Я очень медленно думаю. Я три дня ломала голову над этой фразой, прежде чем поняла, что имел в виду Граццини. Он, конечно же, имел в виду, что это не привилегия, а право.
Конституция — а это революционный документ — абсолютно ясно говорит об этом. Она не предоставляет нам, не разрешает нам, не позволяет нам свободу слова. Она не дает правительству таких полномочий. Она признает свободу слова как право — как факт.
Правительство не может даровать это право. Оно может только признать его, или же отказать в нем и отнять его силой.
Наше правительство его в основном признает, российское — в основном нет. Но у нас нет привилегий, которых бы не было у Замятина или у Солженицына. У нас просто есть такое же неотъемлемое право.
Но они этим правом воспользовались. Они что-то сделали. А мы?
Однажды мой рассказ вышел в журнале Playboy под подписью «У. К. Ле Гуин». Оказалось, что редактор раздела художественной литературы принял текст к публикации, а потом кто-то из редакции написал мне, можно ли использовать только мои инициалы, трогательно уточнив: «Многих наших читателей женские рассказы пугают». Тогда мне это показалось смешным, я согласилась и даже подыграла запутыванию следов, написав в биографической справке для страницы контрибьюторов: «Рассказы У. К. Ле Гуин написаны не У. К. Ле Гуин, а другим человеком с тем же именем». Кажется, мне было чуточку смешно, чуточку противно, но я безотчетно решила, что они так хорошо платят авторам, что имеют право на маленькие прихоти. Таким образом, моя работа подверглась цензуре. Запретили мое имя, другими словами, мой пол. Замалчивание всего одного, но значимого слова — единственный известный мне случай, когда прямая Цензура рынка коснулась моих произведений. Разумеется, там найдутся и другие ее следы, но думаю, это единственный случай прямого вмешательства — потому-то я о нем и говорю. Он очевиден, но я смирилась с ним. Конечно, сейчас такие вещи еще сильнее бросаются в глаза, наша сознательность повысилась. Но в 1968 году я уже была феминисткой...
Как я могла не увидеть, что продалась?
Когда нет формальных правил, нет «да будет» и «да не будет», цензуру даже трудно заметить. Она безболезненна. Еще труднее понять, что можно цензурировать самого себя, всесторонне, безжалостно — потому что акт самоцензуры называется с полным общественным одобрением «рыночным письмом». Некоторые писатели даже используют его как критерий и отличительный знак самого почитаемого свойства — «профессионализма».
Действительно, чтобы отличить свободное предпринимательство от самоцензуры, требуется крайне неудобная степень бдительности. И она так легко перерастает в паранойю.
В конце концов, книгу могут отвергнуть просто потому, что она плохо написана. У редакторов есть вкус, навыки и стандарты. Бесчисленное множество неумелых писателей защищается так: «Они боятся печатать мои произведения!» Очень легко присоединиться к их компании и начать видеть заговор в каждом письме с отказом. Ну а как ты проверишь?
Я знаю множество слухов о том, как издатели один за другим отказывались публиковать книги потому, что сочли тему опасной, но мне неизвестны подобные факты. Пока я их не узнаю, я не могу обсуждать эти случаи. Я лишь рискну предположить в связи с подобными историями в нише научной фантастики, что обсуждаемые книги не были «подрывными» или «шокирующими» — что бы ни значили в наше время эти слова. Они были серьезными, нравственно, этически и общественно значимыми, и именно это их свойство, серьезность, показалось издателям крайне рискованным вложением.
«Серьезный» — неподходящее слово. Хотелось бы найти другое, но слово «искренний» убил президент Никсон, «аутентичный» — капризные критики, а от слова integrity, которое я имею в виду, в английском языке нельзя образовать прилагательное. Integrity, т.е. честность плюс ум. Это значит, автор тщательно обдумывает важную тему, глубоко ее чувствует и ясно о ней говорит. Из «ясности», конечно, не обязательно следуют логика, стремление все разъяснить, натурализм или какой-либо определенный прием; ясность в искусстве достигается средствами, соответствующими поставленной цели, которые могут быть крайне тонкими, сложными и смутными. Умелое использование таких средств и составляет искусство художника. Их использование весьма болезненно.
Ставшая недавно бестселлером книга в жанре фэнтези «Чайка по имени Джонатан Ливингстон» — серьезная и вне всякого сомнения искренняя. Однако она также интеллектуально, этически и эмоционально банальна. Автор не додумал мысль до конца. Он проталкивает Мгновенный ответ в красивой упаковке, на которых мы в этой стране специализируемся. Он говорит: если вы думаете, что можете быстро летать, — вы и вправду можете быстро летать, почему нет. Если вы улыбаетесь, значит, все хорошо. Все в мире к лучшему. Вы улыбаетесь и точно знаете, что умирающий от гангрены в Камбодже, голодающий четырехлетний ребенок в Бангладеш и больная раком соседка почувствуют себя намного лучше, если тоже улыбнутся. Это принятие желаемого за действительное, бессердечный отказ признать реальность боли, поражения и смерти, типично не только для успешной американской литературы, но и для советских писателей, которые «добились успеха» там, где Замятин «потерпел неудачу», — лауреатов Сталинской премии с их чудовищным оптимизмом. Как только вы перестанете задавать вопросы, как только вы впустите Сталина в свою душу, вам останется лишь улыбаться, улыбаться, улыбаться.
Улыбка, разумеется, может превратиться в ухмылку отчаяния, в оскал черепа — выражение, модное среди искушенных читателей. Нынешняя научная фантастика, например, полна поучительных картин страшного будущего — перенаселенные миры, где люди пожирают друг друга в виде зеленых печенек; выжившие после холокоста мутанты ведут себя в соответствии с принципами социального дарвинизма; девять миллиардов человек умирают страшной смертью из-за загрязнения окружающей среды, по миллиарду на главу, и так далее. Я и сама так писала, признаю себя виновной и чувствую себя виновной. Потому что за этим не стоит настоящей мысли и серьезных намерений. Гибель цивилизации, гибель человечества служат той же цели, что и смерть отдельного индивида в детективах — недорого развлечь читателя. Писатель рисует картину перенаселения, экологической катастрофы, атомной войны, и все говорят: «Ух! Ах! Фу!» Это «инстинктивная реакция», при этом совершенно искренняя. Но это не разумный акт и не нравственный поступок.
Человек не живет одним инстинктом. Реакция — это не действие.
Преисполненные отчаяния романы чаще всего призваны предостерегать, но я думаю, что, подобно порнографии, они служат эскапизму, поскольку предлагают замену действию, снятие напряжения. Именно поэтому они хорошо продаются. Они дают предлог и писателю, и читателю повопить. Инстинктивная реакция — и ничего более. Автоматический отклик на насилие — бессмысленный отклик. Начав вопить, ты перестаешь задавать вопросы.
Несмотря на все оговорки, лишь задавая вопрос «Зачем?», а не только описывая «Как?», наука становится чем-то большим, чем просто технология. Когда она задает вопрос «Зачем?», она открывает теорию относительности. Когда она лишь показывает «Как?», она изобретает атомную бомбу, а затем закрывает глаза руками и говорит: «Боже, что я наделала?»
Когда искусство показывает «Как?» и «Что?», это банальное развлечение, и неважно, полно оно оптимизма или отчаяния. Когда же оно задает вопрос «Зачем?», оно поднимается над простой эмоциональной реакцией и становится настоящим высказыванием и разумным этическим выбором. Оно становится не пассивным отражением, а действием.
Именно тогда все цензоры — и правительственные, и рыночные — начинают его бояться.
Но наши цензоры — это не только издатели, редакторы, дистрибьюторы, рекламщики, книжные клубы и синдицированные критики. Это также писатели и читатели. Это вы и я. Мы цензурируем самих себя. Мы, писатели, не решаемся писать серьезно, потому что боимся — и не без оснований, что книги не будут продаваться. А мы, читатели, не решаемся проявлять свои пристрастия, мы пассивно принимаем то, что продается на рынке. Мы покупаем, читаем и забываем. Мы всего лишь «зрители» и «потребители», а вовсе не читатели. Чтение — это не пассивная реакция, а действие, в котором задействованы разум, чувства и воля. Принимать низкопробные книги только потому, что они «бестселлеры», — это то же самое, что принимать фальсифицированными еду, плохо сделанные машины, коррумпированное правительство, военную и корпоративную тиранию, восхвалять их и называть Американским образом жизни или Американской мечтой. Это значит предавать реальность. Каждое предательство, каждая принятая ложь ведет к следующему предательству и следующей лжи.
Пусть последнее слово останется за Евгением Замятиным, который в правде кое-что понимал.
«Живая литература живет не по вчерашним часам и не по сегодняшним, а по завтрашним. Это — матрос, посланный вверх, на мачту, откуда ему видны гибнущие корабли, видны айсберги и мальстремы, еще неразличимые с палубы.
Матрос на мачте нужен в бурю. Сейчас — буря, с разных сторон — SOS. Еще вчера писатель мог спокойно разгуливать по палубе, щелкая кодаком, но кому придет в голову разглядывать пейзажи и жанры, когда мир накренился на 45°, разинуты зеленые пасти, борт трещит? Сейчас можно смотреть и думать только так, как перед смертью: ну, вот умрем — и что же? прожили — и как? если жить — сначала, по-новому, — то чем, для чего? Сейчас в литературе нужны огромные, мачтовые, аэропланные, философские кругозоры, нужны самые последние, самые страшные, самые бесстрашные „зачем?“ и „дальше?“
По-настоящему живое, ни перед чем и ни на чем не останавливаясь, ищет ответов на нелепые, „детские“ вопросы. Пусть ответы неверны, пусть философия ошибочна — ошибка ценнее истин: истина — машинное, ошибка — живое, истина — успокаивает, ошибка — беспокоит. И пусть даже ответы невозможны совсем — тем лучше: заниматься отвеченными вопросами — привилегия мозгов, устроенных по принципу коровьей требухи, как известно, приспособленной к перевариванию жвачки.
Если бы в природе было что-нибудь неподвижное, если бы были истины — все это было бы, конечно, неверно. Но, к счастью, все истины — ошибочны: диалектический процесс именно в том, что сегодняшние истины — завтра становятся ошибками: последнего числа — нет.
Революция — всюду, во всем; она бесконечна, последней революции — нет, нет последнего числа».
1973–1977
© Горький Медиа, 2026 Все права защищены. Частичная перепечатка материалов сайта разрешена при наличии активной ссылки на оригинальную публикацию, полная — только с письменного разрешения редакции.