В Николае Заболоцком как будто жили несколько разных поэтов — так непохожи друг на друга его стихи разных периодов жизни. О том, что служило объединяющим началом его личности, специально для «Горького» написал Валерий Шубинский.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

1

В памяти культуры есть по меньшей мере три разных Заболоцких. Первый — обэриут, дерзкий новатор, автор «Столбцов» и философских поэм. Второй — один из самых крупных советских поэтов 1940–1950-х годов (на иной взгляд — самый великий из советских или самый советский из великих), некоторые стихи которого нравятся обывателю, а другие — читателю более изощренному. Наконец, третий — исключительно талантливый и умелый переводчик (в первую очередь грузинской поэзии). Этот третий, пожалуй, благополучнее и беспроблемнее всех — если не считать тех вопросов, которые вызывает само ремесло поэта-переводчика. На самом деле есть и четвертый Заболоцкий — автор одических стихотворений 1930-х годов, отличный и от обэриута, и от печального дачника из города Тарусы. И это еще больше усложняет картину.

Соединяет этих разных поэтов (точнее, дает нам подсказку, заставляет искать и находить связывающее их начало) личность, ставшая их физическим носителем. Но что это за личность?

2

Введенский в пору ссоры с Заболоцким надменно называл его «провинциалом» — выходцем из тех глухих мест, где местные умники читают «Огонек» и прибавления к «Ниве» и поражаются успехам науки. Определение жестокое, но не бессмысленное. В основе обэриутской поэтики стоит образ «простодушного», иногда безумца, иногда невинного обывателя, иногда ребенка, но всегда чуждого правильной культуре с ее априорными знаниями. Этот простодушный — одновременно шут и пророк. Но у Введенского это было добавочное «Я», включающееся в момент писания. У Олейникова просто маска. У Хармса сложнее — в нем непрерывно жили ребенок и безумец, но он отчасти нейтрализовывал их многослойной театрализацией жизни.

Заболоцкий же от простодушного в себе (того самого «провинциала») уйти не мог. Он мог (и всячески пытался, более или менее успешно) лишь привести себя к житейской норме — сначала себя как бытовую личность, под конец и свою поэтику. Но когда это в полной мере происходило, он становился неинтересен. В нем не было умного «я» столичного интеллигента. Его ум (незаурядный) и был умом провинциала, во все верящего, все принимающего всерьез. При этом он был социален и пластичен, то есть готов принять изменчивые ценности социума, однако всегда с той мерой серьезности и, главное, метафизической углубленности, которой эти ценности не требовали, которая им была противопоказана. Поэтому не стоит видеть лукавства ни в обличении НЭПа в «Столбцах», ни в воспевании коллективизации в «Торжестве земледелия», ни в «Горийской симфонии», ни даже в таких злополучных стихотворениях, как «Некрасивая девочка» или «Старая актриса», потому что, если эстетика эпохи требовала подновленного Надсона или Апухтина, поэт честно шел ей навстречу, пытаясь и это осмыслить метафизически (иначе он не умел) — пусть и с сомнительным художественным результатом.

Пластика «Столбцов» — результат не вхождения в чужое сознание (как кажется), а максимального раскрепощения простодушного «провинциального» зрения. То есть Заболоцкому 1926–1928 годов действительно свойственно было так видеть вещи, если он себе это позволял. Менее радикальный по внешним проявлениям, он в самом деле был наиболее целен и природен в своей революционнности. В этом смысле он был даже не обэриутом, а персонажем других обэриутов. Тынянов и другие формалисты видели все иначе; для них Заболоцкий был мощным и властным мастером, и он умел таким казаться, хотя сочетание преувеличенной бухгалтерской аккуратности с затаенным безумием могло насторожить. Во всяком случае, тут ничто не было рациональным «приемом» — даже если казалось таковым.

Простодушный брезгливо блуждает в «системе девок» и «системе кошек» жиреющего города, глядя на все внимательным и сумасшедшим взглядом, желая любви и убегая от нее. Причем он остается собой и вне стихов — он лишь притворяется, что пишет Декларацию ОБЭРИУ, перекладывает для детей Рабле, женится, ведет философские беседы у Липавского. А то он собирается на войну за море («с глазами белыми солдата младенец нескольких недель»), а то мечтает о конских свободах и равноправии коров.

При этом чем он безумнее, тем больше уповает на разум, на цивилизацию, на государство; он мечтает (но не может) видеть себя государством атомов. И да, он восхищается успехами науки — из воображаемого Уржума.

Но вот как выглядит это «научное мышление» (разговор Заболоцкого и Хармса в передаче Липавского):

«Н. А. видел сон, который взволновал его, сон о тяготении.

Н. А.: Тяготения нет, все вещи летят, и Земля мешает их полету, как экран на пути. Тяготение — прервавшееся движение, и то, что тяжелей, летит быстрее, нагоняет.

Д. X.: Но ведь известно, что все вещи падают одинаково быстро. И потом, если Земля — препятствие на пути полета вещей, то непонятно, почему на другой стороне Земли, в Америке, вещи тоже летят к Земле, значит, в противоположном направлении, чем у нас.

Н. А. сначала растерялся, но потом нашел ответ.

Н. А.: Те вещи, которые летят не по направлению к Земле, их и нет на Земле. Остались только подходящих направлений.

Д. X.: Тогда, значит, если направление твоего полета такое, что здесь тебя прижимает к Земле, то, когда ты попадешь в Америку, ты начнешь скользить на брюхе по касательной к Земле и улетишь навсегда.

Н. А.: Вселенная — это полый шар, лучи полета идут по радиусам внутрь, к Земле. Поэтому никто и не отрывается от Земли».

3

Неоклассическая эволюция Заболоцкого в 1930-е годы совпала с такой же эволюцией других обэриутов. Но Хармс и Введенский, как бы первый из них темпераментно ни отрекался от «левого искусства», просто меняли материал. Они чувствовали, что смена языка и сознания уже зашла так далеко, что «опыты в классических размерах» дают эффект большей неожиданности, странности, безумия, чем авангардный алогизм, — если, конечно, речь не идет о подделке. Подделка была государственной политикой, и, хотя Хармс, произнесший не требовавшуюся от него речь во время антиформалистической компании, явно пытался этим воспользоваться, понятно, что толку выйти не могло. В любом случае ни Хармс, ни Введенский не уходили от непрерывности своей судьбы (страшно закончившейся — но и Заболоцкий чудом уцелел). Поэтому у них сохранялся и прежний инструментарий. Заболоцкий же умел поворачиваться только всем корпусом. И он нуждался в социальной востребованности, поэтому угол его поворота зависел от курса государственного корабля (это не упрек). Он сумел рационализироваться, подтянуться, подсушить и обострить свое зрение. Сфера его простодушного удивления сузилась, но интенсивность этого удивления осталась. А дальше — вопрос применения. Возвышенная глубина зрения и духа, видящая в лесном озере купель, а во вскинутых ветвях деревьев — руки, голосующие против преступлений, перед которой мысли мертвецов встают «прозрачными столбами», и, с другой стороны, «идиотизм» взгляда, для которого Конституция СССР — голубиная книга из псалма, в сущности, имеют одно происхождение и в каком-то смысле идентичны.

Потом (в 1947—1948) сфера удивления еще раз сузилась. Но напоследок родилось несколько стихотворений, где уже и пластики нет, а есть странный сюжет: автопортрет простодушного сознания. И мы узнаем постаревшего автора «Столбцов», «естественного мыслителя», в прохожем с мешком, идущем мимо переделкинского кладбища, и в чудаке, который перелистывает старую книгу на фоне апрельских ручьев. Он уходит от нас? Куда? Впереди еще великое «Прощание с друзьями», привет из какой-то параллельной жизни, где развороты всем корпусом менее принужденны. А дальше неизбежные срывы в советскую одномерность, от которых Заболоцкого уже не защищает ничто — в том числе старая «высокая культура», которой у него, в сущности, не было. И ничто в воздухе не защищало, потому что все ждали от него именно этого — самые благородные и прогрессивные из читателей. Трагический парадокс: того дыхания, которое есть в жутком красно-империалистическом «Пире» и даже в «Горийской симфонии» еще есть, нет и следа в благородном стихотворении «Где-то в поле возле Магадана», и именно в этом победа Сталина. Заболоцкий, поднявший голос против угнетения, — уже продукт этого угнетения.

Но и здесь не все просто. Я много говорил и писал об изуродованности и неподлинности позднего (совсем позднего) Заболоцкого и не готов от этого отказаться, но и в нем есть своя тайна — и, быть может, она в самых слабых и неудачных стихах. Но об этом уже было выше.

4

Если брать внешние личные, биографические проявления и свидетельства отдаленных знакомых — он был совершенно безупречным в буржуазном смысле слова человеком. Под пытками никого не предал и не оговорил, в письмах жене из лагеря не позволил себе ни одной жалобы — только утешал ее и пытался издалека участвовать в воспитании детей. Напился, чтобы не идти на собрание, на котором надо было осуждать Ахматову и Зощенко, и той же дорогой — мимо кладбища, где сосны, склоняясь к погосту, стоят, словно скопища душ, вернулся домой. Безумно страдал, когда жена уходила; простил, когда она решила вернуться. Ну и вообще был аккуратен, обязателен, доброжелателен.

На самом деле он, вероятно, был монстром. Семейный деспот, зануда, нетерпимый человек, неспособный к мелким компромиссам (и слишком легко идущий на большие), — вероятно, это выглядело с малого расстояния так. Но ему было трудно, очень трудно. Быть поэтом вообще непросто, особенно таким и в такое время.