Ровно девяносто лет назад, 13 апреля 1929 года, заключенный Варлам Шаламов прибыл с этапом в Вишерский лагерь. С этого дня началась лагерная жизнь будущего автора «Колымских рассказов», который был не только большим писателем, но и выдающимся читателем: «Горький» вспоминает, какие книги и каких литераторов отмечал Шаламов в разные годы.

1. Борис Савинков, «То, чего не было» (1914)

«Вне всякой связи с отцом, а, наоборот, как бы в пику его вкусам, как бы вызовом недостаточной левизне его взглядов, в наш дом, в мою душу хлынул поток новых книг. Их немало было издано в 1917–1918 годах, на оберточной бумаге, с бледной типографской краской. Хлынули книги, которых раньше не бывало.

„Андрей Кожухов”, „Штундист Павел Руденко” Кравчинского, „Взаимная помощь как фактор эволюции”, „Записки революционера” Кропоткина, „Овод” Войнич, сборники „Былое”, и особенно книги автора, который оказал сильнейшее влияние на формирование и укрепление моего главного жизненного принципа, соответствия слова и дела, — определили мою судьбу на много лет вперед. Этим автором был Борис Викторович Савинков, романист Ропшин, особенно его книги „Конь бледный” и „То, чего не было”.
Тогда говорили очень много, каждый был оратором, митинговал, мобилизовал: каждый, во всяком случае, испытывал себя на ораторской трибуне.

Даже поговорка существовала: „При Романовых мы триста лет молчали, работали. Теперь будем триста лет болтать и ничего не делать”.

Но митинги, устная агитация, ораторские баталии — хотя и с немедленным вызовом на фронт против Колчака — „Бей буржуя!” — то была лишь наиболее парадная часть этого перелома, этого землетрясения.

К этому же времени все типографии России на все запасы бумаги, до последнего фунта типографской краски печатали огромное количество книг — еще не виданных, не слыханных российским читателем. Какая-то брешь была пробита в 1905 году, теперь в эту брешь направлялся поток — не столько листовок, что было и в военное время средством борьбы регулярным и действенным, классическим средством, а поток книг, брошюр самых разнообразных политических направлений — анархисты Бакунин и Кропоткин, эсеры Савинков и Чернов, Степняк и Вера Фигнер, Войнич „Овод”.

Ропшинский роман вдруг приобрел популярность и ответственность катехизиса, учебника жизни, не говоря уже об „Оводе” Войнич. „Спящий пробуждается” мирного Уэллса толковали как взрыв, как лозунг.

„Записки цирюльника” Джерманетто разрывались на части с романом о Спартаке. Этих книг оказалось не так мало.

Я не знаю, включил ли Керенский себе в заслугу эти многочисленные издания, которые вошли в душу читателя. Не „Антона Кречета”, не Ната Пинкертона, не „Пещеру Лейхтвейса” требовал новый читатель, а то, что было вокруг него и где он сам мог найти сразу в день, в час свое самое активное место.

Соответствие слова и дела этих авторов определило мою судьбу на много лет вперед.

Герцен и Чернышевский, явившиеся в магазинном издании, много теряли в своей привлекательности, не были столь жизненно важными — кислорода в них было маловато, то есть попросту таланта.

Книгу Ропшина „То, чего не было” всю почти помню на память. Знаю все почему-то важные для меня абзацы, целые куски помню. Не знаю, почему, я учил эту книгу наизусть, как стихи. Эта книга не принадлежит к числу литературных шедевров. Это — рабочая, пропагандистская книга, но по вопросу жизни и смерти не уступала никаким другим. Дело тут в приобщении к сегодняшнему дню, непосредственной современности. Это книга о поражении революции 1905 года. Но никогда еще книга о поражении не действовала столь завлекающе, вызывая страстное желание стать в эти же ряды, пройти тот же путь, на котором погиб герой.

Этот фокус документальной литературы рано мной обнаружен и учтен. Судьба Савинкова могла быть любой. Для меня он и его товарищи были героями, и мне хотелось только дождаться дня, чтобы я сам мог испытать давление государства и выдержать его, это давление. Тут вопрос не о программе эсеров, а об общем моральном климате, нравственном уровне, который создают такие книги».

(«Четвертая Вологда», 1971)

2. Александр Воронский, «За живой и мертвой водой» (1927; вторая часть книги вышла в 1931 году)

«Первая часть воспоминаний А. К. Воронского „За живой и мертвой водой” вышла в издательстве „Круг”, которое организовал сам Воронский как руководитель „Перевала” в 1927 году. Писалась же первая часть в 1926 году — начало бурных партийных и литературных сражений.

Так называемая оппозиция, молодое подполье, в первую очередь нуждалось в самых популярных брошюрах с изложением элементарных правил конспирации.

Кравчинский, Бакунин, Кропоткин — все это штудировалось, изучалось молодежью, прежде всего студенчеством.

Задачу быстро написать катехизис подпольщика, где читающий мог научиться элементарным правилам конспирации, поведению на допросах, и взял на себя Александр Константинович Воронский.

Фишелев дал типографию, где набирал платформу 83, основной оппозиционный документ. Троцкий и его друзья Радек, Смилга, Раковский выступали с письмами, и эти платформы перепечатывались, развозились по ссылкам.

Александр Константинович Воронский взял на себя особую задачу — дать популярное руководство поведения.

Таким руководством и были вторая и третья части мемуаров „За живой и мертвой водой”.

Вторая часть напечатана в журнале „Новый мир” в № 9–12 1928 года. Эта вторая часть имела особый эпиграф из Лермонтова.

И маршалы зова не слышат.
Иные погибли в бою,
Другие ему изменили
И продали шпагу свою.

Этот в высшей степени [выразительный] эпиграф был снят в отдельных изданиях.

Вторая часть, где любой арестованный и ссыльный может получить добрый практический совет, очень высоко оценивалась среди оппортунистической молодежи.

Это — главная книга, настольное пособие молодых подпольщиков тех дней».

(«Александр Константинович Воронский», 1970-е)

3. Борис Пастернак, «Доктор Живаго» (1945–1955)

«Не знаю, как будет роман встречен официальной критикой. Да и не в этом дело. Читатель, не отученный еще от настоящей литературы, ждет именно такого романа. И для меня, рядового читателя, стосковавшегося по настоящим книгам, роман этот надолго, надолго будет большим событием. Здесь с силой поставлены вопросы, мимо которых не может пройти никакой уважающий себя человек. Здесь (и во многом исчерпывающе) сказано то, о чем человек не может не думать. Здесь со всем лирическим обаянием встали живые герои нашего страшного времени, которое ведь и мое время. Здесь удивительный глаз художника увидел так много нового в природе. Здесь набросана предчувствованная Гоголем картина „мира в дороге”, российского половодья времен Гражданской войны, мира, сдвинувшегося с тысячелетних устоев и куда-то плывущего. Весомый язык, „где каждая фраза сдвигает какие-то тяжести в мозгу, открывает какие-то новые двери, мимо которых мы проходили раньше, даже не зная, что это — двери и притом запертые двери”.

Это — попытка вернуть русскую литературу к ее настоящим темам, к ее генеральным идеям.

Это — ответ на те вопросы, которые задали тысячи людей и у нас, и за границей, вопросы, ответов на которые они напряженно и напрасно ждут в тысячах романов последних десятилетий, не веря газетам и не понимая стихов».

(Из письма Шаламова Пастернаку от 20 декабря 1953 года)

4. Андрей Белый, «Петербург» (1922)

«Русская проза не остановилась на Толстом и на Бунине. Последний великий русский роман — это „Петербург” Белого. Но и „Петербург”, какое бы колоссальное влияние ни оказал этот роман на русскую прозу двадцатых годов, на прозу Пильняка, Замятина, Веселого, это тоже только этап, только глава истории литературы».

(«О моей прозе», 1971)

5. Эрнесто Че Гевара, «Эпизоды революционной войны» (1963)

«Как ни хорош роман „Сто лет одиночества”, он просто ничто по сравнению с биографией Че Гевары, по сравнению с его последним письмом».

(«Из записных книжек», 1972)

«Ирина Павловна Сиротинская, близкий Варламу Тихоновичу человек, вспоминает, что после посмертной публикации дневника Че Гевары и выходе в СССР его биографии, В. Т. Шаламов „часами рассказывал мне о Че Геваре так, что и сейчас я ощущаю сырость сельвы и вижу человека, фанатично продирающегося через нее”».

(Марк Головизнин, «Образ революции и революционера у Варлама Шаламова»)

6. Сергей Есенин, «Москва кабацкая» (1924)

«…вершина творчества Есенина — сборник „Москва кабацкая”, где каждое из 18 стихотворений, составляющих этот удивительный цикл, — шедевр русской лирики, отличающийся необыкновенной оригинальностью, одетой в личную судьбу, помноженную на судьбу общества — с использованием всего, что накоплено русской поэзией XX века, — выраженной с ярчайшей силой. <…>
Есенин — это концентрация художественной энергии в небольшом количестве строк — в том его сила и признак».

(«Александр Константинович Воронский», 1970-е)

7. Стихотворения Александра Пушкина

«Пушкин — это поэт для взрослых и более того: когда человек поймет, что Пушкин — великий из великих, он, этот человек, и становится взрослым. <…>

Пушкин — вовсе не тот поэт русский, с которого надо начинать приобщение к поэзии людей, от стихов далеких, Пушкин требует подготовки и не только потому, что надо быть взрослым, чтобы поразиться остротой восприятия и тонкостью мастерства Пушкина и его уму, но и потому, что образная система Пушкина, его словарь — это не для учеников первой ступени. Мандельштам недаром говорил („О поэзии”, изд. Acdemia, 1934), что на свете вряд ли было десять человек, которые понимали Пушкина до конца — могли прочесть его так, как он писал».

(«Стихи в лагере», 1964)

8. Тетралогия Гарина-Михайловского

«О Гарине-Михайловском оставлено много воспоминаний. Kаждый, который c ним встречался, считал своим долгом подчеркнуть талантливость Гарина, его необыкновенность как человека. Есть отрицательные мемуары, вроде веpесаевских записок, есть резко положительные, как y Горького.

Суть дела в том, что Гарин был не только необыкновенным человеком, но и необыкновенным писателем, пролагателем новых путей в русской прозе.

Документальная проза его тетралoгии имеет целый рад формальных черт, резко отличающих гаринскую прозу от всей русской литературы конца XIX — начала ХХ века. Гарин начисто отбрасывает уже в „Детстве Темы” описательную, нравоучительную, психологическую сторону дела. Герой его болеет сифилисом, и изображение характера тут представляет и новаторский, и психологический интерес. Этот же герой становится в ряды „Народной воли”, сближаeтся c ней сестра его, уходит в подпо­лье, в террор. Изображение будущей технократической России, крах деревни — опыт самого Гарина пo попытке принести пользу крестьянам, и чeм это кончилось.

Впервые в русской литературе выходит на ее страницы инженер и как входя с полным пониманием дела, входит изнутри. <Разработка> темы на железной дороге — вовсе не описание этапа арестантов из Воскресенска. Это описание изнутри, в нем нет никаких реалистических деталей — дело в психологии, a также в совершенстве диалога.

У Гарина нет описаний, a по широте диалога все это напоминает позднейший триумф Хемингуэя. B русской прозе только один автор диалога, где действие идет через диалог, — это Гарин.

Гарин оставил два замечательных романа — „Студенты” и „Инженеры” — которых нынешнее поколение не знает. Почему не знает? Потому что до революции Гарин мог печатать (в „Знании”) только с очень большими купюрами эти оба романа. У царской цензуры было несколько причин браковать эти романы: 1) Сам Гарин по личным своим связям принадлежал к социал-демократам. 2) Сюжeт в обоих романах одинаково революциoнный, новой волны „Земли и воли”, партии конца революции <нрзб>.

Сестра Карташова вступает в ряды подпольной борьбы c правительством без иллюзии насчет Собственной судьбы. Это конец романа. Дальше Гарин предполагал написать „Арестанты”, добавить пятую часть к сво­ей „Семейной хронике”. Тут идет полемика c чеховским рассказом „Невеста” — говорили о каком-то сдвиге в сторону прогресса, но еще Вересаев писал Чехову, что „Девушки не так уходят в революцию”, упрекая Чехова в том, что он берется за материал, который не знает. Гарин же материал знал. Сестра Темы изучила его самым естественным образом, вступив в ряды народовольцев.

Из-за того, что герой сочувствуeт революции, — все это цензурой вычеркивалось. Цензура вычеркивала и боготворчество Гарина, просто снимая все отнюдь <нрзб> <не слабые места>.

Критика самодержавия была гораздо больше, чем y Горького, скажем.

Реалист ли Гарин? Тут реализм Гарина выступает в форме документа, семейной хроники. Вот как названа эта тетралогия — роман или повесть, — нам решить не дано. Форма эта новая, обновление через документ, но не выдумка, a привлечение документа».

(«Гарин-Михайловский», 1970-е)

9. Михаил Шолохов, «Тихий Дон» (1925–1940)

«Еще раньше „Поднятой целины” Шолохов написал „Тихий Дон”. Вышла первая книга. Это была чудесная проза. Я очень хотел бы еще раз испытать те же чувства, которые я испытывал при чтении „Тихого Дона”. Прочесть „Тихий Дон” впервые — большая радость.

Всем было ясно, что пришел писатель очень большой».

(«Моя жизнь», 1964)

10. Стихотворения Осипа Мандельштама

«Событии, идеи и люди находят свои истинные масштабы. Нам давно уже ясно, что нет русской лирики двадцатого века бeз ряда имен, среди кoтoрых Осип Mандельштам занимает почетное место. Цветаева называла Мандельштама первым поэтом века. И мы можем только повторять эти слова.

Речь идет не о том, что Мандельштам оказался нужным и важным широкому читателю, довода до него без станка Гуттенберга. Говорят, что Мандельштам — поэт книжный, что стихи его рассчитаны на узкого ценителя, чересчур интеллигентного, что этим книжным щитом Мандельштам отгородился от жизни, но, во-первых, это не книжный щит; a щит культуры, пушкинский щит. И, во-вторых, это не щит, a меч, ибо Мандельштам никогда не был в обороне. Эмоциональность, убедительноcть, поэтичeская страстность полемиста есть в каждом его стихотворении».

(«О Мандельштаме», 1965)