Софию Парнок в наши дни если и вспоминают, то разве что в контексте биографии Марины Цветаевой — поэтессы куда более прославленной при жизни и после смерти. Несмотря на смелость лирики, Парнок была автором сдержанным, далеким от «больших тем» и в итоге маргинальным. В новом материале из цикла «Классики из тени» историк литературы Валерий Шубинский, которому сегодня, к слову, исполняется 60 лет, с чем «Горький» его и всех нас поздравляет, решил перечитать стихи «русской Сапфо» и обнаружить, что забыты они совершенно напрасно.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

14 сентября 1933 года в парижской газете «Возрождение» появилась заметка Владислава Ходасевича, озаглавленная «София Парнок». Это был некролог умершей в Москве поэтессе. Там были такие слова:

«Ею было издано несколько книг стихов, неизвестных широкой публике, — тем хуже для публики. В ее поэзии, впрочем, не было ничего такого, что могло бы поразить или хотя бы занять рядового читателя. Однако ж, любители поэзии умели найти в ее стихах то „необщее выражение“, которым стихи только и держатся. Не представляя собой поэтической индивидуальности слишком резкой, бросающейся в глаза, Парнок в то же время была далека от какой бы то ни было подражательности. Ее стихи, всегда умные, всегда точные, с некоторою склонностью к неожиданным рифмам, имели как бы особый свой „почерк“ и отличались той мужественной четкостью, которой так часто недостает именно поэтессам. К несчастью, говоря об ее стихах, я вынужден ограничиться этими общими замечаниями, сделанными по памяти, по тому впечатлению, которое у меня сохранилось. Не могу быть более точным, потому что не могу перечесть их: у меня под рукой нет ни строчки...»

Этот парадоксальный некролог друга был, видимо, единственным из написанных на смерть Парнок. Вспомнили о ней только к концу 1970-х. В советские антологии ее стихи не входили, хотя, казалось бы, поэтесса умерла в СССР и в своей постели. За границей, в «Ардисе», вышло в 1979 году ее собрание стихотворений, составленное С. В. Поляковой. В постсоветское время оно было переиздано в «Инапрессе», а потом в «ОГИ». В 1983 году в «Ардисе» же вышла книга Софьи Поляковой «Незакатны оны дни», посвященная отношениям Парнок и Марины Цветаевой. Есть и две ее творческие биографии, написанные Д. Л. Бургин и Е. А. Романовой. Так что, нет, нельзя сказать, что Парнок забыта. Беда в том, что широкий читатель если помнит ее, то в связи с Цветаевой и той ролью, которую Парнок в некий момент сыграла в ее жизни. А иные специалисты поминают ее как «первого поэта, писавшего по-русски о сапфической любви». Но Парнок писала далеко не только любовные стихи, и главное, как мы все понимаем, — не о чем писать, а как.

София Яковлевна Парнох (такова ее исходная фамилия) родилась 30 июля (11 августа) 1885 года в Таганроге. Город был, однако, убогим, провинциальным, зато семья по местным меркам вполне просвещенной: отец — провизор, а мать — одна из первых в России женщин-врачей. Потомственные почетные граждане, каковой сословный статус смягчал многие неудобства, связанные с иудейским вероисповеданием. Которого, впрочем, Яков Соломонович и Александра Абрамовна придерживались чисто формально: семья была вполне ассимилированной, хотя и помнившей своих давних сефардских предков. Фамилию София позднее чуть изменила «из-за отвращения к букве „х“». Брат ее, родившийся в 1891 Валентин Парнах, стал поэтом под фамилией Парнах (тоже изменил одну букву, но другую); он — прототип героя «Египетской марки» Мандельштама, где выведен под псевдонимом своей старшей сестры. Была еще одна сестра, двойняшка Валентина, Елизавета, и тоже поэтесса, но под фамилией мужа, — Тараховская. В 1895 году дети потеряли мать, вскоре отец женился, с мачехой все трое ладили плохо. София уже в гимназии начала писать стихи, вполне банальные. Собственно, вот почти все, что известно о ее детстве.

После гимназии она, как подобало утонченной барышне, училась музыке, и весьма серьезно — сперва в Швейцарии (где подружилась с семьей Плеханова), потом в Санкт-Петербургской консерватории (класс фортепиано). Не доучилась, перешла на Бестужевские курсы, где почему-то изучала юриспруденцию (но диплома не получила и там). Свои психофизиологические особенности она осознала рано, «любовь, которая не смеет по имени себя назвать» в юности была ей испытана, но в 1907 году благопристойно вышла замуж за Владимира Михайловича Волькенштейна, сына адвоката, дружившего с Чеховым и в свое время державшего у себя в качестве помощника присяжного поверенного некоего Ульянова из Симбирска. Волькенштейн-сын впоследствии стал драматургом (работал до 1960-х годов!) — но это уже после расставания с Софией. Молодые супруги вместе входили в литературную среду; к этому времени относятся знакомства с Блоком, Кузминым, Сологубом, Волошиным, дружба с Любовью Гуревич, некогда — редактором первого символистского журнала «Северный Вестник». А ближайшим другом Софии и Владимира был Михаил Гнесин — тот самый, композитор и педагог.

Но брак оказался недолгим. Развод состоялся в 1909 году и был, увы, не дружеским. Парнок писала, что, оставшись замужем, она по-прежнему «пописывала бы», а теперь или будет писать, или нет. Больше мужчин в жизни Парнок не было. А о ее разнообразных отношениях с женщинами написано чуть ли не больше, чем о стихах. Прежде всего об отношениях с Цветаевой, конечно. Этот роман относится к 1914–1915 годам, и, не вдаваясь его подробности, процитируем одну (позднюю) фразу Цветаевой: «Она отталкивала меня, окаменевала, ногами меня топтала, но — любила». «Литературным фактом» эти отношения делают стихи — цветаевский цикл «Подруга» (в том числе «Хочу у зеркала...», знаменитое благодаря романсу из «Иронии судьбы»).

Марине было двадцать три года, Парнок тридцать. Но как поэт она еще толком ничего не сделала. Ходасевич в некрологе писал, что стихи Парнок, опубликованные в одном из журналов, задержали его внимание еще в 1906 году, но это была ошибка памяти. А тут впервые прорезался свой голос — например, в сонете, где Парнок сравнивает свою подругу с Бетиной Арним (писательницей, корреспонденткой Гете) и Мариной Мнишек:

Гляжу на пепел и огонь кудрей,
На руки, королевских рук щедрей, —
И красок нету на моей палитре!
Ты, проходящая к своей судьбе!
Где всходит солнце, равное тебе?
Где Гете твой и где твой Лже-Димитрий.

О дальнейшей жизни Парнок написать можно очень мало. Она жила в Москве, до революции сотрудничала в «Северных записках», потом зарабатывала на жизнь переводами и оперными либретто, служила в писательском кооперативном издательстве «Узел», одном из последних независимых издательств в СССР. Влюблялась, расставалась, снова влюблялась. Писала критические статьи под псевдонимом Андрей Полянин (и была одним из самых вдумчивых и тонких критиков своего времени). И выпускала, как пишет Ходасевич, книги стихов. Четыре книги: «Розы Пиерии» (1922), «Лоза» (1923), «Музыка» (1926), «Вполголоса» (1928). Последняя тиражом в 200 экземпляров, что сейчас никого не удивит, но по тогдашним временам — скудно. Никакого успеха эти книги не имели. Сейчас это трудно понять, хотя...

Парнок принадлежала к поколению настолько богатому, что в нем нетрудно было затеряться. Особенно если ты пишешь стихи сдержанные, сухие, неяркие, не берешься за «большие темы». Если ты поздно сформировался. Если у тебя нет собственного житейского стиля, маски, легенды. Если ты вне политики и «несозвучен эпохе». Если ты не входишь ни в какую группу. Если ты женщина в эпоху Ахматовой и Цветаевой. Если ты к тому же женщина внешне не особенно эффектная и равнодушная к мужчинам. Все эти «если» сошлись.

Парнок не случайно дружила с Ходасевичем, не случайно назвала его (в посвященном ему стихотворении) «тайный, родства не сознавший брат». Брат родство сознавал, как видим. Сходство в самом деле очевидно и удивительно:

…Вот так она придет за мной, —
Не музыкой, не ароматом,
Не демоном темнокрылатым,
Не вдохновенной тишиной, —
А просто пес завоет, или
Взовьется взвизг автомобиля,
И крыса прошмыгнет в нору.
Вот так! Не добрая, не злая,
Под эту музыку жила я,
Под эту музыку умру.

Но уже в стихах начала 1920-х эта нота последней, суровой, порождающей отчаянную твердость голоса трезвости — не единственная. Парнок и в эти годы может позволить себе — внутри абсолютно классического стихового мышления — соскочить в такое микробезумие, которое для Ходасевича было бы уже, пожалуй, излишним:

Теща ль тощая брюзжит,
Веретенце ли жужжит, —
Чуть забрезжится заря,
Черт пускает кубаря.
Ночь и день, день и ночь
Чертова погудка!
Больше мне кружить невмочь
За вертушкой жуткой…

С каждым годом голос Парнок становился сильнее, оптика — отчетливее, неяркие стихи — глубже и пронзительнее в своей неяркости. Предельная интимность интонации, сосредоточенность на сиюминутном и частном мешала оценить глубину ее стихов. Но иногда она говорила отчетливее:

Об одной лошаденке чалой
С выпяченными ребрами,
С подтянутым, точно у гончей,
Вогнутым животом.
О душе ее одичалой,
О глазах ее слишком добрых,
И о том, что жизнь ее кончена,
И о том, как хлещут кнутом…
А дальше — еще прямее, еще отчетливей:
О том, как седеют за ночь
От смертельного одиночества,
И еще — о великой жалости
К казнимому и палачу...
А ты, Иван Иваныч,
— Или как тебя по имени, по отчеству —
Ты уж стерпи, пожалуйста:
И о тебе хлопочу.

Конечно, «Ивану Ивановичу» — тем более советскому — эти тайные «хлопоты» поэта, хлопоты перед «великим одиночеством», тьмой, отчаянием, беспросветностью, тем общим уделом, который Парнок в силу тоскливости, неяркости, маргинальности своей судьбы ощущала особенно остро, были незаметны и неинтересны.

От больших обид — душу знобит,
От большой тоски — песню пою.
Всякая сосна — бору своему шумит,
Ну а я кому — весть подаю?
Знаю — не тебе, молодая поросль:
Порознь взошли, да и жить нам порознь.
Сверстники мои! Други! Перестарочки!
И шумели б мы, и молчали б рядышком.,
Сколько же вас тут на корню повалено!
Широко вокруг пролегла прогалина…

Парнок было лишь немного за сорок, когда она писала эти стихи. В отличие от Пастернака и Мандельштама — и даже от эмигрантки Цветаевой, — она не испытывала никакого соблазна принять новый мир и получить долю в обещанном будущем. Она приняла свое поражение и говорила изнутри него (что было труднее всего) — и именно в те годы, когда самые великие из сверстников надолго замолкали.

Смирись, поэт, и не юродствуй,
Привыкни к своему сиротству
И окриком не тормоши
Тебе не внемлющей души.

Может быть, за эту честность и смелость — смелость маленькой, хрупкой, одинокой, непризнанной, почти никем из коллег особо не любимой женщины — ей и был дарован еще один, предсмертный, расцвет дара. В те годы, когда уже ничего нельзя было напечатать, да и напечатанное, может быть, мало кто оценил бы. Во многом этот предсмертный взлет был связан с любовью — с любовью к женщине тоже неюной, еще старше нее, физику Нине Веденеевой. Парнок называла ее «седая роза»:

…Дышишь из-под снега,
Роза декабря,
Неутешной негой
Меня даря.
Я пою и плачу,
Плачу и пою,
Плачу, что утрачу
Розу мою.

Эти последние стихи Парнок поразительны по чувству слова, по отчаянной смелости и в то же время по полной внутренней невозможности фальши. Отчаянная смелость — это и смелость отчаяния. Счастье, порожденное полным отсутствием надежды. Предчувствие того, что «сейчас пойдет такое, от чего в глазах темно». Во внешнем мире так и было, но Парнок явно имела в виду еще что-то другое.

Впрочем, лично ей предстояла только смерть. В сорок восемь, от инфаркта. К смерти она была готова давно. Эти, строки, к примеру, написаны еще в 1917:

Не придут, и не все ли равно мне, —
Вспомнят в радости, или во зле:
Под землей я не буду бездомней,
Чем была я на этой земле.
Ветер, плакальщик мой ненаемный,
Надо мной вскрутит снежную муть...
О, печальный, далекий мой, темный,
Мне одной предназначенный путь!

И в жизни, и в поэзии Парнок прошла путь, предназначенный ей одной. И та нота, которую она внесла в русскую лирику, ничем не заменима. Едва ли она связана с адресацией любовной лирики — во всяком случае не только с ней. Интересно, что Парнок соотносила себя с Каролиной Павловой — поэтом, о котором мы в этой рубрике писали. И кстати, ее «братство» с Ходасевичем немного напоминает отношение Павловой к Баратынскому. Стихи обеих поэтесс переизданы, и не раз, — а вот прочтены ли?