Пришвину на днях исполнилось бы 150 лет. Столько люди обычно не живут, но в наших сердцах они живут порой и не столько. По случаю юбилея Михаила Михайловича авторы и редакторы «Горького» решили вспомнить, чем Пришвин обеспечил себе бессмертие — далеко за пределами школьных изложений, за которые нам ставили двойки, тройки и другие оценки.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

Иван Мартов

На днях я ехал в метро и читал томик дневников Пришвина за 1948—1949 годы. Внезапно передо мной из ниоткуда возник приличного вида молодой человек: он вежливо поздоровался и спросил, что за книга меня так увлекла. Понять, чего ему от меня надо, было несложно, поэтому я продемонстрировал любознательному слуге Кришны обложку и сказал:

— Что-то вроде вашей «Бхишмапарвы», только поинтереснее.

Юноше мой ответ не понравился, он нехорошо на меня посмотрел и побрел прозелитствовать дальше. Я же задумался о неудачности брошенного мной сравнения, для которого не было бы никаких оснований даже в том случае, если бы я не спутал ненароком однотомную «Бхишмапарву» с многотомной «Махабхаратой». Совершенно никаких оснований, за исключением разве что одного: пришвинские дневники, как и прославленный индийский эпос, с точки зрения их преданных читателей, — не просто литературные памятники, тексты которых статично закреплены на книжных страницах: переполняющая их жизненная энергия слишком значительна, ее невозможно сдержать. Она буквально льется через край, воздействуя на нас напрямую, и таким образом постепенно меняет само наше восприятие, саму основу того, как мы смотрим на мир.

И дело вовсе не в тех истинах, которые гений Пришвина сумел ухватить и донести до нас: напротив, несостоятельность многих из них видна невооруженным глазом. Вспомним хотя бы, что в попытке осмыслить, если не оправдать существование сталинских лагерей Михаил Михайлович взялся писать «педагогическую поэму на материале строительства Беломорского канала» (сам он, к счастью, жерновов этой педагогики избежал). Надо ли уточнять, что роман «Осударева дорога» — результат многих лет напряженного труда — оказался совершенно провальным. На мой взгляд, сущность пришвинского дара заключается в способности устанавливать мириады неочевидных связей между сколь угодно далекими вещами и явлениями, и именно этот дар позволял ему всякий миг видеть мир как будто впервые, полным чудес и требующих разгадки тайн, а также учить этому нас.

Харе Пришвин.

 Одуванчики. Фото М. Пришвина. 1930-е гг. Фото из архива Л. А. Рязановой. Выставочный проект «Михаил Пришвин: Главная книга»
 

Эдуард Лукоянов

Когда я открыл для себя подлинного, а не школьного Пришвина, я был ошарашен так, будто мне в лицо выплеснули лохань крутого кипятка. Произошло это довольно поздно — спустя многие годы после того, как я получил академическое образование. Открытие это далось тяжело — но только через подобную тяжесть и совершаются великие открытия, пусть и персональные (и я желаю каждому пройти через это испытание, напоминающее пребывание в бане, вытопленной по-черному, в которой от градуса принятого на себя удушья напрямую зависит твое очищение).

Главная мука открывания Пришвина — его, Пришвина, взгляды. Интерес к фашизму (отчасти искренний, отчасти рожденный из духа противоречия), конформистский и нонконформистский антисемитизм, восторженный поиск родства коммунизма с фашизмом, — все это вызывает понятно желание плюнуть на пришвинское наследие и предать его забвению, как это теперь нередко делают.

С другой стороны, Пришвин — это натурфилософия в ее самом высоком качестве, в точке, где соединяются человек, животное, дерево, Бог, машина и само бытие в их самом ясном, незамутненном равновесии. Ясность эта, впрочем, не должна ни в коем случае служить оправданием его человеческих заблуждений — как это, опять же, нередко теперь случается.

Из-за подобного дуализма Пришвина раз за разом объявляют «русским Хайдеггером», хотя, возможно, вернее было бы Хайдеггера называть «немецким Пришвиным». Репутация обоих была уничтожена судом истории, но вынесенные им приговоры не смогли выбросить «русского Хайдеггера» и «немецкого Пришвина» за борт и не такое сносившего корабля художественно-философской мысли.

Феномен Пришвина заключается, пожалуй, в его тотальной универсальности. Если бы вдруг возникла доктрина пришвинизма, она бы тут же развилась во все возможные стороны, обрастая по пути всеми возможными приставками: фемпришвинизм, либертарный пришвинизм, анархопришвинизм, экопришвинизм, национал-пришвинизм, либеральный пришвинизм, киберпришвинизм, нейропришвинизм, эзотерический пришвинизм, атеистический пришвинизм, пришвинианская экономическая теория и так далее и тому подобное. Мало кому из русских и советских классиков удалось оставить после себя нечто подобное — разве что Льву Николаевичу Толстому.

Эта универсальность, гибкость души (порой — чрезмерная), готовность к радостному принятию всего, что есть в мире, человеческом и не-человеческом, постоянно отражается в его знаменитых дневниках — на уровне языка, которым они написаны: «Мы достигли конечного счастья, и вся история человечества теперь открыта в своих тайнах и сводится к нашей конституции. Трагедия кончена, мир будет спасен через две-три пятилетки», — пишет Михаил Михайлович в 1937 году, в разгар сталинских репрессий. А через каких-то пять лет меняет технологический пафос на противоположный: «Теперь во время мировой катастрофы ясно видно, что гибель — это есть гибель цивилизации, гибель людей, вовлеченных в процесс бессознательного повторения (механизации). Какая-то страшная эпидемия охватила род человеческий, эпидемия, называемая цивилизацией (болезнь состоит в повальной зависимости людей от вещей). Спасение же рода человеческого, его выздоровление начнется удивленностью».

Эта удивленность на протяжении всей пришвинской жизни скрепляла описанный им мир, который постоянно разрушался, строился и разрушался вновь. Он видел, как рухнула империя с ее уездным укладом, как революция, встреченная им с ужасом, развилась в Гражданскую войну, под знаменем строительства коммунизма вскоре был возведен тоталитаризм и так далее — вплоть до смерти Сталина, которого Пришвин пережил на год.

Все на свете заслуживает удивления, будь то новый грузовик советского производства или след неизвестного путника в лесу — след как вечный знак присутствия чего-то иного. Пришвин никогда не увидит этого путника, но вот его следы, в которые накапала вода, потом она замерзла, как бы зацементировалась и тем самым установила памятник присутствию того, кто здесь был. Таким образом Пришвин постигает Другого, который здесь, в лесу, совсем тебе не чужд. Этот след, застывший в насте, становится памятником той гармонии, которая только возможна в природе и вообще мироздании.

Думаю, доживи Пришвин до наших дней, он написал бы что-нибудь в таком духе:

«Счастье — слово бранное, уместное только в мертвецкой. Но вот теперь, через сто пятьдесят лет после рождения, я не могу сказать, но хочу и должен сказать, как бы смешно это ни прозвучало: я был счастлив. В сущности, я не заметил, как пролетели эти сто пятьдесят лет. А теперь я вижу, что они пролетели не напрасно и что я живу именно той жизнью, какая мне была предназначена».

Здесь хочется отметить: на мой взгляд, великие писатели отличаются от средних тем, что они сдюжили прожитую ими жизнь. Пришвин — исключение; не сдюжив свою жизнь, он все же оставил нам колоссальное наследие, — и теперь уже от нас самих зависит то, как мы им распорядимся. И это огромная ответственность, настолько огромная, что порой хочется, чтобы Михаил Михайлович так навсегда и остался в мире текстов для школьных изложений.

 Стрекоза. Фото М. Пришвина. 1930-е гг. Фото из архива Л. А. Рязановой. Выставочный проект «Михаил Пришвин: Главная книга»
 

Игорь Перников

Так получилось, что благодаря сочинениям Михаила Михайловича Пришвина я не только стал регулярно писать для «Горького», но и познакомился с редакторским мастерством и сформулировал основные принципы собственных отношений с русским литературным языком. Здесь я бы выделил особую стилистическую категорию, своего рода стилистический «экзистенциал», который мне в конце концов удалось извлечь из текстов Пришвина: можно назвать это «пушистостью» итоговой фразы, которой удалось так или иначе придать надлежащую форму, и теперь хочется погладить ее — словно живое существо, доброе и разумное (в отличие от невротических приматов, предпочитающих всему остальному биткоины и оружие массового поражения).

Безусловно, в этом смысле проблема живой природы для Пришвина является помимо прочего проблемой стиля и выразительности. Верно и обратное: проблема художественной выразительности и литературного стиля — это проблема живой природы и жизни в целом. В общем, не вызывает сомнений тот факт, что в книгах Пришвина таятся настоящие бездны «пушистости», требующие самого пристального внимания и разностороннего анализа. Более того, на мой скромный взгляд, например, Жилю Делезу, определенно стоило включить в книгу «За малую литературу» как минимум еще одну главу — о Пришвине. Сам французский мыслитель уже не в состоянии этого сделать, но не исключено, что недостающая «пришвинская» глава будет когда-нибудь написана кем-то из нас или благодаря нашим совместным усилиям, а у вас появится возможность ознакомиться с ней все на том же сайте, посвященном книгам и чтению.

 Лучи солнца. В окрестностях Дунина. Фото М. Пришвина. Фото из архива Л. А. Рязановой. Выставочный проект «Михаил Пришвин: Главная книга»
 

Федор Козлов

«Пришвин — не только лишь певец природы»: именно от этого тезиса отталкивается сегодня просветительская работа, направленная на популяризацию и переосмысление пришвинского наследия, значительная часть которого в советское время была читателям недоступна. Тезис бесспорный, однако лично мне Пришвин, суженный до размеров писателя-натуралиста, никогда не казался малой литературной величиной. Конечно, политическая нейтральность фенологических сочинений в эпоху неограниченной цензуры была крайне полезной: многие книги Пришвина не требовалось «доставать», он печатался большими тиражами, да и в рамках школьной программы его текстами о поблескивающих на паутине капельках росы откровенно злоупотребляли. В результате все это бросило на пришвинский натурализм скучную тень «разрешенности» и «официальности», и совсем неудивительно, что среди нынешних поклонников Пришвина встречаются такие, кого интересуют лишь его трансгрессивность, специфическое ницшеанство или смелые высказывания по вопросам пола.

Но не стоит забывать, что Пришвин обратился к околоприродным темам задолго до революции, то есть совсем не из конформистских побуждений, и в целом, насколько можно судить, большим успехом у советских читателей всегда пользовались его произведения о дорогих зверях, а не о дорогих людях (которыми Михаил Михайлович, скажем прямо, подчас не так уж и дорожил). Да, полная публикация дневников Пришвина кардинально изменила наши представления о его творчестве, однако природе и в них уделяется не меньше внимания, чем большевикам или женщинам. Те же, кто знаком с книгой «Глаза земли» (1957), составленной автором из дневниковых записей 1946–1950 годов — о погоде, елках, сороках и других безопасных предметах — не дадут соврать: даже в столь усеченном виде это совершенно необыкновенное чтение, открывающее для нас неохватный пласт действительности, который мы привыкли практически не замечать, хотя неразрывно с ним связаны.

 Паутина. Фото М. Пришвина. 1930-е гг. Фото из архива Л. А. Рязановой. Выставочный проект «Михаил Пришвин: Главная книга»
 

Алеша Рогожин

Занимаясь изучением раннесоветских эго-документов, я наткнулся на статью «Новалис и Вагнер в памяти дневника М. М. Пришвина». Сейчас я не могу вспомнить, что в ней было написано, но меня заворожила сама идея того, что инструментарий Пришвина можно приложить вообще к любому явлению, даже самому архаичному и лежащему в заведомо параллельных пространствах культуры.

Уникальность пришвинских текстов, написанных от собственного лица, заключается, пожалуй, в том, что автор как будто сам не знает, что он хотел бы в них сообщить (самому себе или, что не менее вероятно, случайному и весьма пристрастному читателю в лице сотрудников карательных органов).

В его дневниках размывается грань между внутренней и внешней жизнью — вполне в духе эпохи, в которую они создавались. В этих бесконечных историях об охоте на зайчиков и глухарей, неотличимых от собственно художественных текстов Пришвина, нет-нет да возникают приметы времени и их безоговорочное одобрение — будь то коллективизация, индустриализация или прочие революционные процессы. Можно сказать, что это делает Михаила Михайловича самым советским из всех антисоветчиков. Однако исследование пришвинских дневников требует не просто разбора авторского почерка, но полной их дешифровки. Найдется ли когда-нибудь такой исследователь-дешифровщик? Лично я бы не решился взяться за подобный труд, для которого, скорее всего, потребуется не одна человеческая жизнь.

Перефразирую Фридриха Ницше, высоко ценимого сегодняшним юбиляром: если долго всматриваться в бумажные глаза Пришвина, то бумажные глаза Пришвина начнут всматриваться в тебя.