Об истории цензуры написано много — начиная с трудов жившего еще сто лет назад М.К. Лемке. Но, как правило, исследование цензуры оборачивается собранием справочных материалов: какие произведения, когда и под какими предлогами запрещали. Реже встречается описание механизмов цензуры с институциональной точки зрения. Гораздо сложнее поставить вопрос, что такое цензура в принципе. Любой социальный институт покоится на некоторых философских основаниях, и эти основания заслуживают анализа.
Так, общим местом является разделение цензуры на религиозную, политическую и нравственную. Но какова природа этого разделения?
Античность не знала цензуры в нашем смысле слова: само слово «цензор» в римскую эпоху никак не подразумевало контроля над словесностью — цензоры контролировали исключительно общественные вопросы и, в числе прочего, боролись с аморальным поведением сенаторов. Казнь Сократа за его взгляды никак не сказалась на распространении его диалогов, записанных Платоном, — по иронии судьбы именно Платон предлагал систему государственного контроля над литературой, к счастью, так и не реализованную в дохристианских Афинах. Ссылка Овидия также не имела существенных последствий ни для «Науки любви», ни для ее читателей. Даже в эпоху гонений на христиан преследованиям подвергаются люди, а не тексты; христианскую литературу скорее высмеивают, чем запрещают. Идея централизованного контроля над чтением была древности в целом чужда.
О рождении цензуры можно говорить с момента Никейского собора 325 г., когда вводится категория ереси. Теперь уже сами христиане декларируют: существует только одна правильная система взглядов, отклонения от которой нежелательны и не должны тиражироваться, особенно в письменном виде, так как христианство было изначально ориентировано на культуру книжности. Эта инновация, неизвестная язычеству, имела метафизическое обоснование: от «правильности» веры зависело спасение души. Тиражируя свои взгляды, еретики, по мнению церковных иерархов, мешали спасению душ других людей, что следовало пресекать. Союз церкви с государством, заключенный при Константине, дал первой административный ресурс для осуществления этой задачи.
Политическая цензура имеет совершенно иную природу: генетически она восходит к римским законам об оскорблении величества, но как институт сформировалась лишь в Новое время, со становлением абсолютизма. Ее задача — поддерживать статус-кво и обеспечивать лояльность подданных. В этом отношении современные «законы об оскорблении религиозных чувств» представляют собой подмену: это политическая цензура, которая маскируется под религиозную, так как речь в этих законах идет о соблюдении норм лояльности, а не о задачах спасения. Эта подмена произошла не вчера: в течение всего раннего Нового времени религиозная цензура постепенно вытеснялась политической, сливаясь с ней до неразличимости. Цензоров все меньше волновала богословская правоверность взглядов автора и все больше — критика церковных институтов и самого духовенства. Красноречива судьба «Тартюфа», который не содержит ничего еретического с точки зрения догматики — однако первоначальная версия, в которой Тартюф был монахом, вызвала негодование архиепископа Парижского, и Мольеру пришлось переделать пьесу. А ведь в «мрачном» Средневековье шутки над лицемерными монахами были общепринятой практикой!
В Новое время оформляется и феномен нравственной цензуры: чем ближе к современности, тем чаще поводом для запрета книг служит «непристойность». Первый случай уголовного преследования за книгу по обвинению в безнравственности в Англии имел место в 1727 г., когда к тюремному сроку и штрафу был приговорен Эдмунд Керл, переводчик французского романа «Венера в монастыре». На тот момент в Англии еще не было соответствующего законодательства, и Керла осудили по статье «нарушение общественного порядка»; специальный закон о непристойной литературе появится лишь в 1857 г. Это безусловная цензурная новация, так как на родине, во Франции, либертенские романы этого жанра преследовались в первую очередь по религиозным мотивам — их прагматика и была антикатолической. В протестантской Англии выпады против католиков лишь одобрялись. Дело Керла — момент рождения нравственной цензуры как светской государственной практики, и весь мир впоследствии будет опираться на британский опыт.
Принципиальное новаторство нравственной цензуры — в расплывчатости ее посылок и неясности прагматики. Изначально она была ответом на вполне определенный тип литературы, пропагандирующей либертенское сексуальное поведение: предполагалось, что эти виды поведения и порождающие их взгляды «безнравственны», и общество требуется оберегать от их распространения. Однако вскоре «безнравственным» оказывается любое упоминание сексуальности и вообще физиологии (кроме еды и питья) на письме. Как именно, например, может повредить нравам общества упоминание дефекации, если нужду справляют все с младенчества? Сведение нравственной цензуры к табу на конкретные темы закономерно привело к коллизиям, когда произведение объявлялось «безнравственным» за сам факт разговора — например, о внебрачных связях, даже если автор их однозначно осуждал. Вместе с тем описание убийств в художественной литературе, как правило, аморальным не считается и к запретам на книги не приводит.
В ходе попыток избавиться от неясности понятие «непристойность» будет постепенно вытесняться понятием «порнография». В XX в. последует череда судебных процессов, призванных установить, является ли конкретное произведение «порнографией» или художественной литературой. Прецедентом стал казус «Любовника леди Чаттерлей» в 1960 г. (автора к тому времени не было в живых уже тридцать лет). Эта практика покоится на пирамиде из презумпций, каждая из которых проблематична: что установить художественную ценность литературного произведения можно в судебном порядке; что художественная ценность и порнография — вещи взаимоисключающие; что законодательным путем можно и нужно отделять одно от другого и т. д. Собственно говоря, сами борцы с порнографией прекрасно осознавали как минимум одну проблему — критериев определения порнографии, и никто так и не смог предложить альтернативу принципу «это же видно», выдвинутому американским судьей Поттером Стюартом в 1964 г. Правда, он говорил о кинематографе. Применительно к кинематографу доступен по крайней мере один общепонятный критерий — показ натурального секса в кадре. К литературе он неприменим.
Большинство определений порнографии так или иначе включают в себя прагматику — намерение вызвать сексуальное возбуждение. Рассуждения о том, имел ли конкретный автор цель сексуально возбудить читателя и от чего вообще возбуждаются читатели, несколько навязли в зубах. Лучше задаться вопросом, почему способность литературы вызывать определенные чувства читателя оказывается вне закона. Ведь задача художественного творчества и заключается в том, чтобы вызывать чувства; сама художественность оценивается по способности оказывать это воздействие. Получается, что некоторые чувства не только запрещены, но сама способность текста вызывать их выводит текст за рамки искусства. Нравственная цензура, таким образом, регламентирует, что мы должны чувствовать.
Однако и это не всё. Помимо сексуально-телесной сферы, предметом моральной паники часто оказывается упоминание наркотиков (включая табак и алкоголь). Замазывание сигарет в кинофильмах уже сделалось предметом шуток — заметим, кстати, что трубки Сталина и Шерлока Холмса не замазывают, как будто демонстрация трубки оказывает менее зловредное воздействие. Мотивация цензуры в этом случае оказывается вполне прямолинейной — всякое упоминание о табаке или наркотиках приравнивается к их пропаганде. Изображение героя, курящего марихуану, почти эксплицитно воспринимается как инструкция по курению марихуаны. Что весьма любопытно, так как, например, «Преступление и наказание» большинство психически здоровых людей все же не воспринимает как инструкцию по убийству старушек. Хотя книги, описывающие насилие, часто вызывают реакцию отвращения, все же случаев, когда светское художественное произведение подверглось цензуре исключительно за тему насилия — без обвинения в непристойности или политических претензий, — почти нет (гонения на «Заводной апельсин» Берджеса в США были вызваны «сомнительной лексикой» романа).
Нравственная цензура, следовательно, двойственна: литература предстает то как сфера чувств, подлежащих регламентации, то как информация о способах поведения, среди которых могут оказаться ненадлежащие. То, что эти два взгляда взаимоисключающие, оказывается несущественным. Напротив, переключение оптики позволяет сделать контроль более полным. Эта избирательная слепота по отношению к искусству отличает нравственную цензуру от политической — политическая просто и бесхитростно отрицает специфику художественного, рассматривая все тексты как в большей или меньшей степени пропаганду. Однако ноу-хау современности состоит в размывании границ между типами цензуры. Хотя они были всегда подвижны и между ними существовали серые зоны, в современном мире сами принципы цензуры нарочито избегают определенности и ускользают от классификации.
Основным принципом оказываются непредсказуемость и внезапность: невозможно предугадать, какой текст и за что окажется неугодным — в основном этот метод опробован не столько на литературе, сколько на фильмах, спектаклях и блогах, однако казусы наподобие «Сказки о попе и его работнике Балде» и введение возрастной маркировки на книгах сигнализируют наступление новой эры вполне красноречиво. В эпоху постмодернистской постправды приходит постмодернистская цензура; постмодернизм начинался как борьба против авторитарных истин и угодил в собственную ловушку: цензура охотно берет на вооружение принцип постправды, она больше не нуждается в навязывании идейной тотальности — ее цель дезориентировать мышление. Она тем более эффективна, что отрицает собственное существование: в отсутствие формальных институтов цензуры ее функции отданы на откуп инициативе отдельных лиц и общественных групп — это ли не триумф децентрализации!