В читальном зале пахло чернилами, мочой и спиртом
В моем детстве, а оно пришлось на 1970-е, в Финляндии была обширная сеть публичных библиотек. Мой первый читательский билет я получила в 6 лет. Тогда я не была особо придирчива в выборе книг, но признаюсь, что обожала книги для девочек, англо-американскую, финскую и скандинавскую классику этого жанра. Не помню, чтобы в тот период мне тогда попадались русские книги. В некотором смысле «Железный занавес» действительно существовал. Хотя гораздо позднее я выяснила, что переводы советской детской литературы на финский язык в то время уже существовали, и финские родители с левыми взглядами давали их читать своим детям. Но это не про мою семью.
Все это было до цифровой революции. Все читали книги или хотя бы газеты и журналы. В читальном зале городской библиотеки пахло чернилами, мочой и спиртом, так как туда приходили почитать ежедневные новости представители всех слоев общества.
Мои родители не имели никакого отношения к филологии, но мой отец был ярым читателем. Думаю, что я переняла его читательские привычки. Когда в гимназии я начала учить русский, что не было распространенной практикой в Финляндии того времени, бабушка по отцу дала мне старую копию «Войны и мира» Льва Толстого. Это было издание 1924 года в переводе Юхо Холло. Мои бабушка и дедушка не были учеными, но они, как и многие представители своего поколения, коллекционировали картины и книги. Толстого они знали главным образом благодаря Арвиду Ярнефельту, финскому толстовцу, все братья и сестры которого были влиятельными людьми в культурной жизни Финляндии начала ХХ века. Позднее мой дедушка заинтересовался Советским Союзом и участвовал в автобусном туре, организованном из Финляндии в Ленинград в 1958 году.
Я не принимала решения стать филологом, меня туда отнесло словно течением. Я намеревалась стать адвокатом, в 15 я была активистом AmnestyInternational, писала письма в южноамериканские тюрьмы вместе с другими членами «Амнистии» в Котке. Но в выпускном классе школы мое увлечение книгами дало о себе знать: я начала дрейф в сторону гуманитарных наук. Моя учительница предложила попробовать поступить на кафедру русского языка. В то время это обычно сулило карьеру учителя. Когда я поняла, что не хочу этим заниматься, то попыталась перейти на социологию. Но литература имела на меня слишком сильное влияние. И в конце концов я стала изучать сравнительное литературоведение, а также английскую и русскую филологии.
Мой профессор русской литературы в Хельсинкском университете Пекка Песонен был (и все еще есть, хотя и на пенсии) специалистом по петербургской литературе. Он был очень обаятельным лектором, и именно в его классе я заинтересовалась мифом о Петербурге и писателями, с ним связанными. Мне нравились стихи Иосифа Бродского, а еще больше поэзия Осипа Мандельштама, и какое-то время я думала писать свою магистерскую работу о нем.
В Колумбийском университете мир литературоведения открылся передо мной совсем с другой стороны
Помню свою первую консультацию у профессора Гаспарова. Я дала ему несколько своих студенческих эссе о Бродском. Одно из них было анализом «В Италии» Бродского (1985). Я гордилась этим анализом, так как мне удалось найти множество структурных тонкостей, которые не заметили другие исследователи Бродского, и вдобавок я думала, что мое прочтение идеально следует примеру, изложенному Юрием Лотманом в «Анализе художественного текста». Борис Михайлович посмотрел на работы, затем на меня и потом, улыбнувшись, огласил, что «это прекрасно, но чуть-чуть самодовольно». Это был отрезвляющий момент. И Гаспаров был, конечно, абсолютно прав. Мое эссе было не об анализе стихотворения, а о том, какой ловкий структуральный анализ я смогла сочинить.
Я благодарна профессору Гаспарову за многое, особенно за возможность учиться в Колумбийском университете. Семинар профессора Гаспарова «Российские и славянские вклады в теорию XX века» стал для меня сокровищницей знаний и идей. Конспекты тех занятий мне пригодились, когда я сама начала читать курс по русской теории в Хельсинкском университете.
Но вернемся в Америку. В Колумбийском университете я открыла для себя работы Эдварда Саида, не только его «Ориентализм», но и «Мир, текст и критик». К сожалению, в то время он уже сильно болел, и его семинар отменили. Мне удалось также в одном семестре посетить семинар Мишеля Риффатера. В любом случае в Колумбийском университете мир литературоведения открылся передо мной совсем с другой стороны. Опыт, полученный там, я смогла позже применить в изучении культурных практик.
Бродский показался мне довольно высокомерным
Я заинтересовалась Бродским в середине 1990-х, когда изучала Русскую литературу у профессора Песонена в Хельсинкском университете. Вместе с профессором Натальей Башмакофф он запустил исследовательский проект о Русском модернизме и постмодернизме. В то время Бродский приехал Хельсинки и читал свои стихи на Хельсинкском Фестивале вместе со своим финским переводчиком Юккой Маллиненом и Шеймасом Хини, ирландским поэтом. Тогда же и вышло на финском Watermark («Набережная неисцелимых», пер. Григория Дашевского), его эссе о Венеции.
Меня больше занимала манера Бродского на пресс-конференции в Хельсинки, чем его работы. Я хорошо помню, как он постоянно курил и этот его довольно своеобразный акцент. Бродский показался мне довольно высокомерным. Вышло так, что в то же время в Хельсинки проходил международный семинар по русской литературе, и множество российских филологов и журналистов присутствовали в зале во время пресс-конференции. Возможно, Бродский узнал некоторых из них, и ему стало неловко от этой неожиданной встречи с российскими литераторами.
Меня поражало то место, которое он занял на перекрестке между русскоязычной и англоязычной культурами. В конце концов, я была ребенком эпохи Холодной войны и привыкла видеть эти культурные сферы несовместимыми. И так как я интересовалась переводом литературы, в его лице я видела огромный вызов для межкультурной коммуникации, чем всегда и является перевод.
Бикультурализм Бродского сделал его интересным объектом для постколониального исследования. Хотя мои анализы работ Бродского это не постколониальное прочтение в строгом смысле слова. Скорее, в своей работе BrodskyAbroad я хотела поместить его в один контекст с современными теоретическими спорами и вместо метафизической модернистской концептуализации изгнания рассмотреть его поэмы и эссе как фактическую встречи с его современным миром.
В целях контекстуализации места, которое занимала Венеция в имагинативной географии Бродского, я поняла, что должна рассмотреть его стихотворения и эссе о других городах. Он написал много стихотворений о европейских городах, но и о Мехико, Рио-де-Жанейро и, конечно, Стамбуле.
В своих литературных встречах с Латинской Америкой, Бродский, как кажется, постоянно лавирует между двумя группами имперского знания. Он ностальгически принимает российское и европейское прошлое, в то же время отвергая советский имперский опыт. Именно это противоречие создает суть его столкновений с постколониальными реалиями в Мехико. «Гуернавака», одно из самых цитируемых мексиканских стихотворений Бродского, включает в себя строчки, написанные как письмо Максимилиана, австрийского эрцгерцога и лирического поэта, отправленного в Мексику служить императором и защищать европейские интересы от мятежных мексиканцев. Стихотворение представляет собой постколониальную элегию, в которой элегия — как продукт имперской эпохи — становится объектом ностальгии лирического героя. Его неприятие постколониального окружения сопряжено с оплакиванием имперского прошлого.
Написанное в 1976-м, это стихотворение в особенности раскрывает запоздалость ностальгической позиции Бродского в эпоху деколонизации. Мне кажется, что значительная часть иронии в его поэзии — это на самом деле ответ на осознание запоздалости его собственной лирической позиции.
Чтобы понять это, нужно внимательно посмотреть на смыслы, которые Бродский вкладывает в концепцию империи. Она может быть культурной данностью, которая создает условия, необходимые для развития искусств, философии, торговли и морального порядка. Это касается имперского Рима, Британской империи и Венецианской республики. С другой стороны, империя может так же представлять «человеческий негативный потенциал», как в случае с Византийской империей в «Путешествии в Стамбул». Очевидно, что его опыт жизни в Советском Союзе и его видение этой страны как империи укрепляли те негативные значения, которые он связывал с этой концепцией.
В очерке о Стамбуле Бродский выказал неприятие всему, что считается «восточным». Венеция предстает идеальным «Западом». Я противопоставляю «Набережную неисцелимых» Бродского и эссе «Против Венеции» Режиса Дебре. Дебре, противоречивый французский публичный интеллектуал, нападает на Венецию как на символ западных культурных ценностей, которую продвигает узкая привилегированная группа. Для Бродского Венеция, бесспорно, место «мирового наследия», которое нужно ценить, хранить и благоговеть.
Очевидно, место рождения Бродского играет роль в его увлечении Венецией. Нарратив тоски, который Бродский создает в «Набережной неисцелимых», через детализированные воспоминания о его первых встречах с Венецией, демонстрирует, как акмеистская формула «ностальгии по мировой культуре» трансформировалась в «ностальгию по ленинградской культуре». Я имею в виду, что к началу XX века саморефлексирующая тяга из периферийной России к центрам западной культуры прошла полный круг, а тоска по Западу — постколониальному, популяризованному, деканонизированному и деконструктурированному — превратилась в тоску по идеальной России 1960-х, когда «западный» литературный канон, культурные иерархии и модернистские идентичности не только не оспаривались, но и означали эстетическое несогласие. Это ностальгия по изначальному состоянию ностальгии.
При всем вышесказанном мне необходимо добавить, что Венеция — чудный город. Особенно хорошо это видно, если вы родом «с балтийских болот подле серых цинковых волн» и вам выпал шанс посетить Венецию в солнечном декабре, когда туристов не так много. Такой шанс выпал мне недавно по приглашению Эшколота и Фестиваля медленного чтения, и я получила большое удовольствие.