Виссарион Белинский был и остается самым влиятельным критиком в истории русской литературы, и пускай мы давно уже не читаем его текстов, но судим о многом так, как он. На чем же держится столь непререкаемый авторитет? Алексей Любжин полагает, что ни на чем: образования Белинский не получил, его стиль неказист, суждения поверхностны и несамостоятельны, нет никаких оснований называть «Евгения Онегина» «энциклопедией русской жизни», да и вообще пытаться найти в художественном тексте некое «отображение действительности» — занятие пустое и неблагодарное.

I. Внутренний голос

Внутренний голос, преследующий меня в процессе письма, на этот раз говорил «зачем?» громче обычного. Трудно представить себе человека, у которого книга критических статей Белинского лежала бы у изголовья; не думаем, что его вообще читают в сколько-нибудь серьезном масштабе. Чтобы Белинский нравился, нужно обладать дурным вкусом, но дурным вкусом не в специфически современном изводе. Сегодня этот продукт снят с производства. Официально Белинского никто не свергал с пьедестала, в 2011 году даже призвали вернуть его в школьную программу, но что это значит? Среди ветряных мельниц есть и более достойные, чтобы Дон Кихот уязвил их своим копьем. Да и не ново все это; разве не было у Белинского влиятельных врагов, чьи возможности на порядки превосходят мои?

Что можно на это возразить? Пожалуй, по существу только одно. То, что нам дает школьно-культурный фон, рассыпается неравномерно; оценки уходят сравнительно легко, а схемы мысли застревают и остаются. Так, весьма многочисленны люди, не верящие в благостность революции, но верящие в то, что революции происходят от дурной жизни. Сейчас даже и официальная наука не полагает, что муза Баратынского — паркетная, но восходящая к Белинскому схема отечественного литературного процесса закрепилась в общественном сознании через галаховские школьные хрестоматии (вопрос «куда смотрело правительство?» очень интересен, но мы не будем сейчас его затрагивать), а в чем она заключается, мы скажем чуть позже. В этой связи, полагаю, не будут лишними и мои скромные усилия.

Здесь позволим себе автобиографическое воспоминание. В конце восьмидесятых годов я — желторотый студент, — почувствовав, что Белинский сделал с русской словесностью, а значит, и с Россией что-то очень нехорошее, решил разобраться в вопросе и начал читать его тринадцатитомник подряд, конспектируя; потом я обнаружил, что работа Юлия Айхенвальда «Ответ критикам», на которую я еще буду ссылаться, дает на мой вопрос — по крайней мере в литературной области — вполне удовлетворительный ответ. Конспекты мои с тех пор, разумеется, пропали, но само положение вещей в основном осталось прежним. К тому времени мне, кажется, уже попалась и проницательная реплика Блока:  «Пусть Белинский был велик и прозорлив во многом; но, совершив великий грех перед Гоголем, он, может быть больше, чем кто-нибудь, дал толчок к тому, чтобы русская интеллигенция покатилась вниз по лестнице своих российских западнических надрывов, больно колотясь головой о каждую ступеньку: а всего больнее — о последнюю ступеньку, о русскую революцию 1917–1918 годов». Я бы только добавил, что грех Белинского — не только перед Гоголем, и его величие и прозорливость во многом (или даже в малом) увидеть у меня не получается.

II. Трудное детство

Кое-что мы о нем знаем. Бедность, слабое здоровье, провинциальная Пенза, гимназия (еще по Уставу 1804 г., поверхностная, четырехлетняя), семинаристы… С ними вместе мальчик снимает жилье и спорит о литературе. В гимназии он учится плохо, в науках и языках большого прогресса не делает и поступает — экзамены в ту эпоху принимались снисходительно — в Императорский Московский университет. 

Но рядом подрастает юноша с похожими стартовыми условиями. Та же провинциальная Пенза, та же бедность, те же семинаристы… Разница в годах есть — но они могли встречаться в гимназии, скажем, в 1828 году: Белинский — старшеклассником, Федя Буслаев — в самом начале учебного поприща. Он живет вместе с матушкой, правда, не снимает жилье вместе с семинаристами, наоборот — семья сдает его семинаристам, — но их общество он использует не для болтовни, а обучается разговорной латыни. Впрочем, в интеллектуальном отношении, как и в отношении эрудиции, это величины несопоставимые.

Осенью 1829 г. Белинский поступает в Московский университет. Надо сказать, что обе стороны недовольны друг другом. Будущий великий критик пишет о своих впечатлениях так: «Невежество, запоздалость, мелкость, недобросовестность, явное искажение истины так ярко бросались в глаза… Не слишком много ума и проницательности нужно для того, чтобы знать, что ни в одном русском университете нельзя положить молодому человеку прочного основания для будущих его занятий наукой и что для человека, посвящающего всю жизнь свою знанию, время, проведенное в университете, есть потерянное, погубленное время…» Университет формулирует свои впечатления в не менее критическом духе: дважды Белинскому не удается пройти годовую аттестацию, и за все время пребывания в училище он так и не переходит на второй курс. Прежде всего ему мешает единица по французскому языку (впрочем, по четырехбалльной системе; но ниже все равно получить ничего нельзя). 

Относительно того, насколько Белинский владел языками, есть разные мнения. Автор ценного по материалам исследования «Студенческие годы Белинского» М. Поляков пытается доказать, что эти низкие оценки (по немецкому была двойка и только по английскому тройка) вызваны не реальным уровнем знаний, а какими-то другими причинами. Иван Тургенев категоричен: он невысоко ставит общий кругозор Белинского и подчеркивает, что тот не был «знаком ни с одним из иностранных языков (он и по-французски читал с великим трудом)». Другие свидетельства, в том числе близкого друга критика, Ивана Панаева, говорят о некотором прогрессе в конце жизни — именно во французском языке: социалистические брошюры критику хотелось читать самому. По совокупности признаков эту последнюю картину следует признать верной, и вряд ли стоит обвинять скромного лектора французской словесности Амедея Декампа в патологической вражде к чрезмерно развитому студенту. Так что вопрос о том, за что исключили Белинского, следует признать праздным, и поставить другой: откуда такое терпение, что почти три года казна выделяла деньги на содержание юноши, неспособного отчитаться за первый курс? Сейчас такого и представить себе нельзя. Но в конечном итоге Белинский покинул университет не по своей воле. 

Портрет Белинского в юношестве

Фото: vrn-uk.ru

Правительство, разумеется, и дальше хлопало бы ушами и расточало казенные деньги, если бы не помощник попечителя Московского учебного округа Дмитрий Голохвастов (здесь, думаю, М. Поляков прав). Официальные документы гласят: «уволен с казенного кошта по причине болезни и безуспешности в науках, поведения был неодобрительного»; «по слабому здоровью и притом по ограниченности способностей». Власти не ожидали, чтобы он стал дельным чиновником по ученой части. И здесь они совершили роковой шаг.

Возможно, предоставь они Белинскому канцелярскую работу, или педагогическую в каком-нибудь провинциальном училище, и гарантированный кусок хлеба (чего он, по-видимому, хотел), мы не имели бы сегодня причин интересоваться его скромной личностью. Но de facto — коль скоро власти выталкивали Белинского на поприще интеллектуального труда и литературного заработка — ему, в силу сложившихся обстоятельств, предлагалось на выбор два смертных приговора. Один — от голода, если бы он остался в Москве или переселился куда бы то ни было еще, кроме столицы. Второй — от легких, если бы (что и случилось) он переехал в Петербург. Это город, по климатическим условиям весьма немилостивый к тем, кто живет в нем, не будучи его уроженцем; для тех, у кого уязвимые легкие — втройне. Оба были, так сказать, «отложенными», и исполнился второй: критик умер, не дожив нескольких дней до тридцатисемилетия.

III. Как пишутся элегии в прозе

Наш очерк — не биография Белинского, и потому на его деятельности как могильщика двух московских журналов, «Телескопа» и «Московского Наблюдателя», на переходе в «Отечественные записки» и затем в «Современник», на поездке за границу в терминальной стадии туберкулеза мы подробно останавливаться не будем. Фундамент его репутации заложила «элегия в прозе» «Литературные мечтания», опубликованная в 1834 г. Поскольку этот текст имел важное значение, позволю себе привести из него одну характерную цитату. «А вот что, милостивые государи: хотя я и не имею чести быть бароном, но у меня есть своя фантазия, вследствие которой я упорно держусь той роковой мысли, что, несмотря на то, что наш Сумароков далеко оставил за собою в трагедиях господина Корнеля и господина Расина, а в притчах господина Лафонтена; что наш Херасков, в прославлении на лире громкой славы россов, сравнялся с Гомером и Виргилием и под щитом Владимира и Иоанна по добру и здорову пробрался во храм бессмертия (с примечанием: То есть во „Всеобщую историю” г-на Кайданова), что наш Пушкин в самое короткое время успел стать наряду с Байроном и сделаться представителем человечества; несмотря на то, что наш неистощимый Фаддей Венедиктович Булгарин, истинный бич и гонитель злых пороков, уже десять лет доказывает в своих сочинениях, что не годится плутовать и мошенничать человеку comme il faut, что пьянство и воровство суть грехи непростительные, и который своими нравоописательными и нравственно-сатирическими (не правильнее ли полицейскими) романами и народно-умористическими статейками на целые столетия двинул вперед наше гостеприимное отечество по части нравоисправления; несмотря на то, что наш юный лев поэзии, наш могущественный Кукольник, с первого прыжка догнал всеобъемлющего исполина Гете и только со второго поотстал немного от Крюковского; несмотря на то, что наш достопочтенный Николай Иванович Греч (вкупе и влюбе с Фаддеем Венедиктовичем) разанатомировал, разнял по суставам наш язык и представил его законы в своей тройственной грамматике — этой истинной скинии завета, куда, кроме его, Николая Ивановича Греча, и друга его, Фаддея Венедиктовича, еще доселе не ступала нога ни одного профана; тот Николай Иванович Греч, который во всю жизнь свою не делал грамматических ошибок и только в своем дивном поэтическом создании — „Черная женщина” — еще в первый раз, по улике чувствительного князя Шаликова, поссорился с грамматикою, видно, увлекшись слишком разыгравшеюся фантазиею; несмотря на то, что наш г. Калашников заткнул за пояс Купера в роскошных описаниях безбрежных пустынь русской Америки — Сибири и в изображении ее диких красот; несмотря на то, что наш гениальный Барон Брамбеус своею толстою фантастическою книгою насмерть пришлепнул Шамполиона и Кювье, двух величайших шарлатанов и надувателей, которых невежественная Европа имела глупость почитать доселе великими учеными, а в едком остроумии смял под ноги Вольтера, первого в мире остроумца и балагура; несмотря, говорю я, на убедительное и красноречивое опровержение нелепой мысли, будто у нас нет литературы, опровержение, так умно и сильно провозглашенное в „Библиотеке для чтения” глубокомысленным азиатским критиком Тютюнджи-Оглу; — несмотря на все на это, повторяю: у нас нет литературы!..»

Конечно, не все периоды у Белинского такой длины. Но если вчитаться в этот текст, встает неизбежный вопрос: какова должна быть публика, которой — в эпоху пушкинской прозы — нравилось это напористое многословие? О связи между публикой и вождем потом проницательно напишет Тургенев («Воспоминания о Белинском»): «Ученый человек — не говорю „образованный” — это другой вопрос, но ученый человек, именно в силу своей учености, не мог бы быть в сороковых годах такой русской центральной натурой; он не вполне соответствовал бы той среде, на которую пришлось бы ему действовать; у него и у ней были бы различные интересы; гармонии бы не было, и, вероятно, не было бы обоюдного понимания. Вожди своих современников в деле критики общественной, эстетической, в деле критического самосознания (мне кажется, что мое замечание имеет применение общее, но на этот раз я ограничусь одною этой стороной), вожди современников, говорю я, должны, конечно, стоять выше их, обладать более нормально устроенной головою, более ясным взглядом, большей твердостью характера; но между этими вождями и их последователями не должно быть бездны». Впрочем, поскольку приходилось спешить, учился Белинский на ходу — больше из разговоров (у него были интересные собеседники), чем из книг.

Отметим один обертон: Пушкин напрасно стал бы претендовать на местечко во всемирном пантеоне рядом с Байроном. Характеристики его творчества вполне однозначны: «Пушкин, поэт русский по преимуществу, Пушкин, в сильных и мощных песнях которого впервые пахнуло веяние жизни русской, игривый и разнообразный талант которого так любила и лелеяла Русь, к гармоническим звукам которого она так жадно прислушивалась и на кои отзывалась с такою любовию, Пушкин — автор „Полтавы” и „Годунова” и Пушкин — автор „Анджело” и других мертвых, безжизненных сказок!..», «в третьей части полного собрания его стихотворений замерли звуки его гармонической лиры. Теперь мы не узнаем Пушкина: он умер или, может быть, только обмер на время»

Позволим себе еще одну картинку. Одно из самых известных достижений критика — определение «Евгения Онегина» как «энциклопедии русской жизни». Посмотрим, что это за энциклопедия. Главные герои — неслужащие дворяне, в громадном море населения благородное сословие — жалкая капля. Но и из благородного сословия — потомственных дворян — большинство служили. Из неслужащего меньшинства большинство, опять-таки, выходило в отставку после некоторого периода службы, хотя бы и в низких чинах. Никогда не служивших дворян, которым почти исключительно посвящен роман, можно было заметить в России только при помощи специальной оптики.

А как же те, кто в ней есть? Крестьянам — большинству населения — посвящено около десятка строк. Военным — и того меньше (один покойник в давно отмененном чине). Духовенства и купечества нет вовсе. Школа представлена двумя фигурами гувернеров, администрации и суда нет. Воистину, если есть желание познакомиться в энциклопедическом формате с русской жизнью тридцатых годов XIX в., трудно найти менее удачный способ, нежели прочесть пушкинский роман. 

Чтобы уже не возвращаться к оценке Пушкина под пером критика (после смерти поэта тональность, естественно, переменилась), подчеркнем: позднее творчество поэта в глазах Белинского не имеет большой ценности. Я не знаю, насколько критика влияет на книгопродажу (меня самого творчество Г. Юзефович не побудило ни совершить какую-либо покупку, ни отказаться от нее), но, если предположить такое влияние, Белинский становится одним из тех людей (из числа непричастных к самой дуэли), кто больше всего содействовал финалу на Черной речке. Когда мы вспоминаем «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать», мы обычно концентрируемся на втором стихе и забываем первый. С начала тридцатых годов поэт прошел по своему пути столько, что публика безнадежно отстала от него, — он не мог и не хотел приспосабливаться к ее вкусам и одновременно очень зависел в материальном плане от ее одобрения. Подсказать, что пушкинские книги покупать следует, хотя бы они были тебе на вырост, хотя бы ты никогда не дорос до них, значило помочь поэту в его трудных обстоятельствах. Дать противоположную подсказку — еще более омрачить безотрадный фон, на котором и смерть могла в горькие минуты казаться единственным выходом. Впрочем, все отмечают, что неистовый (мог бы быть прозван и «неподкупным») Виссарион — образец честности и искренности; ложь против своего эстетического чувства и теоретического воззрения была в его глазах намного более тяжким преступлением, нежели последствия правдивых слов.

Основной пафос элегии — нигилистическое «у нас нет литературы». Литература — выражение народного духа, и только во Франции — выражение общества; вооружившись этой системой, как дубиной, легко крушить прежние репутации, будто глиняные горшки. Главная жертва — все-таки не Пушкин, а Карамзин (забавно, что критик обвиняет его в недостатке учености и образованности). Противоречия Белинского не смущают (если он, конечно, их видит): старые писатели получают упрек в том, что не обращаются к народному творчеству, ограничиваясь вкусами и языком высшего общества, Пушкин — в том, что (в сказках) обращается.

У позиции прогрессиста есть один нюанс. Если ты представляешь себе развитие в виде некоторой восходящей линии, то должен представить себя как точку на этой линии. И тогда неизбежно окажется, что есть участок линии ниже тебя, а есть — выше. Предположим, раньше в литературе орудовали одни бездарности и графоманы; но они кому-то нравились? Предположим еще, что те, кому они нравились, заблуждались. Но где тогда гарантия, что не заблуждаетесь и вы, распределяя свои свистки и рукоплескания, что в глазах позднейших ваши мысли не предстанут жалкими ошибками, такими же, какими для вас стали суждения старомодной публики XVIII века? Ни интеллектуального кругозора, ни интеллектуальной честности на такую постановку вопроса у Белинского не хватило, но на вопрос о критерии оценки достало. Немного забежим вперед.

Критерием качества является мнение публики, как, напр., для Кантемира: «Что он не поэт, этому доказательством служит то, что он забыт. Старинный слог! Пустое!.. Шекспира сами англичане читают с комментариями». «Разве голос знатоков не утвердил имени гения за Херасковым, а толпа не отвергла этого Российского Гомера и его дюжинных поэм, отказавшись их читать? Кто же был прав: толпа или знатоки? Потом, разве знатоки не отвергли „Руслана и Людмилу”». Впрочем, в многосложном интеллектуальном хозяйстве Белинского и это не решающий, как оказывается, аргумент: «Державина давно уже никто не читает и все знают его только по журнальным фразам да школьным воспоминаниям», что, разумеется, никоим образом не сказывается на оценке его творчества; возможно, в глазах Белинского Державина не читали каким-либо принципиально иным способом, нежели Кантемира или Хераскова. А кроме того, здесь «толпа» противопоставляется «знатокам» — но, оказывается, ее можно противопоставить и народу: «...число читателей Крылова будет беспрестанно умножаться, и придет время, когда они сделаются ходячею философиею народа, в полном смысле этого слова, когда они будут издаваться десятками тысяч экземпляров; они, а вместе с ними и слава Крылова, погаснут только с жизнию народа. Вы скажете: но ведь и авторитеты Тредьяковского, Сумарокова, Хераскова и других были не меньше авторитетов Крылова, Пушкина и Грибоедова? Так — но педанты, толпа и чернь еще не народ». Таким образом появляется прекрасная возможность отнести к «народу» свою референтную группу, а остальным оставить статус «черни» или «педантов»; но очевидно и то, чем мы платим за такого рода умственные удобства.

IV. Несколько слов о Гоголе

У близкого друга критика, Ивана Панаева, есть в воспоминаниях весьма интересный эпизод — как он с другом читал эту элегию в прозе. Это чрезвычайно важный момент. Юноша разочаровался в современной критике — даже ведущий журналист Николай Полевой не понял и не оценил Гоголя. Он искал «нового слова, голоса правды». Он обнаруживает в кофейне номер журнала с продолжением статьи и находит начало; пришедши в восторг, спешит поделиться с другом: «появился такой критик, перед которым Полевой — ничто». Интересен и комментарий применительно к позднейшему времени: «Осмельтесь сказать, что Пушкин не мировой гений, что его время уже проходит, что он не может удовлетворять потребностям нового поколения…»

Итак, Гоголь. Мы видели классический бой репутаций: популярный журналист Полевой восстает против популярного писателя Гоголя, пишет статью, которую рассматривает как решительную битву, и битва действительно становится решающей, в ней гибнет репутация — но чья? Гоголь ни граном своей славы не обязан Белинскому, скорее наоборот — критик прицепил свой вагончик к локомотиву гоголевской популярности. Он мог бы иметь перед Гоголем — и не только перед Гоголем — заслуги, если бы дал верную оценку его творчеству. Предоставим слово Павлу Анненкову с его мастерским обобщением: «Роман этот открывал критике единственную арену, на которой она могла заниматься анализом общественных и бытовых явлений, и Белинский держался за Гоголя и роман его цепко, как за нежданную помощь. Он как бы считал своим жизненным призванием поставить содержание „Мертвых душ” вне возможности предполагать, что в нем таится что-либо другое, кроме художественной, психически и этнографически верной картины современного положения русского общества. Все силы своего критического ума напрягал он для того, чтоб отстранить и уничтожить попытки к допущению каких-либо других, смягчающих выводов из знаменитого романа, кроме тех суровых, строго обличающих, какие прямо из него вытекают».

 Сидя в своей квартире, встречаясь с ограниченным кругом собеседников, Белинский не мог, естественно, составить сколько-нибудь адекватного представления о русской жизни (его поразительная характеристика «Евгения Онегина» подчеркивает это). Не в лучшем положении, впрочем, был и Гоголь, если б у него были подобные претензии. 

Б.М. Лебедев. Н.В. Гоголь и В.Г. Белинский. Бумага, тушь. 1946 год

Фото: mosjour.ru

Однако были люди, которые понимали Гоголя правильно, в том числе и среди современников. Юрий Самарин писал в статье «О мнениях „Современника”, исторических и литературных» (в моем личном рейтинге это лучшая критическая статья на русском языке): «Гоголь первый дерзнул ввести изображение пошлого в область художества. На то нужен был его гений. В этот глухой, бесцветный мир, без грома и без потрясений, неподвижный и ровный, как бездонное болото, медленно и безвозвратно втягивающее в себя все живое и свежее, в этот мир высоко поэтический самым отсутствием всего идеального, он первый опустился как рудокоп, почуявший под землею еще не тронутую силу. С его стороны это было не одно счастливое внушение художественного инстинкта, но сознательный подвиг целой жизни, выражение личной потребности внутреннего очищения. Под изображением действительности поразительно истинным скрывалась душевная, скорбная исповедь. От этого произошла односторонность содержания его последних произведений, которых, однако, нельзя назвать односторонними именно потому, что вместе с содержанием художник передает свою мысль, свое побуждение. Оно так необходимо для полноты впечатления, так нераздельно с художественным достоинством его произведений, что литературный подвиг Гоголя только в этом смысле и мог совершиться. Ни страсть к наблюдениям, ни благородное негодование на пороки и вообще никакое побуждение, как бы с виду оно ни было бескорыстно, но допускающее в душе художника чувство личного превосходства, не дало бы на него ни права, ни сил. Нужно было породниться душою с тою жизнью и с теми людьми, от которых отворачиваются с презрением, нужно было почувствовать в себе самом их слабости, пороки и пошлость, чтобы в них же почувствовать присутствие человеческого; и только это одно могло дать право на обличение. Кто с этим не согласен или кто иначе понимает внутренний смысл произведений Гоголя, с тем мы не можем спорить — это один из тех вопросов, которые решаются без апелляции в глубине сознания». О Белинском Самарин пишет так: «Он почти никогда не является самим собою и редко пишет по свободному внушению. Вовсе не чуждый эстетического чувства (чему доказательством служат особенно прежние статьи его), он как будто пренебрегает им и, обладая собственным капиталом, постоянно живет в долг. С тех пор как он явился на поприще критики, он был всегда под влиянием чужой мысли. Несчастная восприимчивость, способность понимать легко и поверхностно, отрекаться скоро и решительно от вчерашнего образа мыслей, увлекаться новизною и доводить ее до крайностей держала его в какой-то постоянной тревоге, которая наконец обратилась в нормальное состояние и помешала развитию его способностей. Конечно, заимствование само по себе не только безвредно, даже необходимо; беда в том, что заимствованная мысль, как бы искренно и страстно он ни предавался ей, все-таки остается для него чужою. Он не успевает претворить ее в свое достояние, усвоить себе глубоко, и, к несчастью, усваивает настолько, что не имеет надобности мыслить самостоятельно. Этим объясняется необыкновенная легкость, с которой он меняет свои точки зрения и меняет бесплодно для самого себя, потому что причина перемен не в нем, а вне его. Этим же объясняется его исключительность и отсутствие терпимости к противоположным мнениям; ибо кто принимает мысль на веру, легко и без борьбы, тот думает так же легко навязать ее другим и редко признает в них разумность сопротивления, которого не находил в себе. Наконец, в этой же способности увлекаться чужим заключается объяснение его необыкновенной плодовитости. Собственный запас убеждений вырабатывается медленно; но, когда этот запас берется уже подготовленный другими, в нем никогда не может быть недостатка. Разумеется, при такого рода деятельности талант писателя не может возрастать». Бесконечно превосходящий Белинского ученостью Самарин весьма метко характеризует и «европеизм» Белинского: «Что касается до обвинения в непонимании Запада, то мы могли бы сказать в ответ, что не-славянофилы не понимают России, потому что мерят ее на западный аршин; но мы желали бы оправдаться, если бы только мы знали, что именно значит теперь Запад и Европа. Было время, когда под словом Европа разумели аудиторию Берлинского университета, потом — два или три журнала, издающиеся в Париже; но что именно оно значит теперь, нам неизвестно».

Речь вивисектора учтива и благородна; но это только подчеркивает, а не отменяет характер операции. Не дай Бог прочесть о себе такое. Белинского подвергли этой пытке. Приходилось отвечать; и что тут ответишь? Критик писал о помещике-дилетанте, который имеет время на досуге обдумать статью, в то время как он, пролетарий, в поте лица регулярно опрокидывает на читателя бумажные тонны просвещения. 

V. Еще несколько слов о Гоголе. Итоги

Но как раз письмо к Гоголю — опубликовать его в то время было невозможно — было главным текстом критика для читателей последующих поколений. И это письмо — самый яркий памятник вражды к внутренней свободе, который только был создан на российской почве. Белинский на основании своей любви к обличительной музе Гоголя притязает на право собственности над ним, на то, что тот будет возделывать отведенную ему сатирическую и обличительную делянку. Обличая крепостное право, в литературной области и вообще в области мысли он выступает худшим крепостником, нежели самые злонамеренные из помещиков, о которых пишет. Впрочем, к тому времени его взгляды сформировались уже окончательно — и литература обрела в них чисто служебную функцию, став полем для обсуждения общественных проблем, она не имела самостоятельной ценности и сохраняла лишь временное значение. Через классицизм и романтизм она пришла к правдивому обличению, стала верным отражением жизни — и в этом заключался путь ее развития. «Со времени Белинского и во многом подчиняясь его влиянию, наша литература стала серьезно смотреть на себя, как на няньку или гувернантку несовершеннолетней публики», — как весьма метко сказал Николай Ахшарумов.

Что же касается взглядов, которые исповедовал сам критик и которые он хотел бы видеть на страницах популярных книг — приведем свидетельства его близких друзей, Ивана Панаева и Александра Герцена. Первый, знакомивший критика с историей французской революции, вспоминает такую реплику: «Нашего брата славянина не скоро пробудишь к сознанию. Известное дело — покуда гром не грянет, мужик не перекрестится. Нет, господа, что бы вы ни толковали, а мать святая гильотина — хорошая вещь!» Второй — такой эпизод: 

«В образованных странах, — сказал с неподражаемым самодовольством магистр, — есть тюрьмы, в которые запирают безумных, оскорбляющих то, что целый народ чтит... и прекрасно делают.

Белинский вырос, он был страшен, велик в эту минуту, скрестив на больной груди руки и глядя прямо на магистра, он ответил глухим голосом:

— А в еще более образованных странах бывает гильотина, которой казнят тех, которые находят это прекрасным».

Разумеется, Белинский не стал бы никогда популярным критиком, если бы говорил публике не то, что она хотела услышать; его отличительная черта — ведущий почти не опережал ведомых ученостью, проницательностью и талантом. Возможно, тот культурный надлом, деятелем которого он был, произошел бы и без него. Его воздействие заключалось даже не столько в нем самом, сколько в том, что — повторим — его воззрение на литературный процесс через галаховские хрестоматии проникало в школу и искажало взгляды на литературу у молодых поколений.

Здесь нам нужно добавить несколько элементарных вещей. Ни один писатель не имеет дела с жизнью, кроме как с жизнью своего ума и своей души. Реальность преломляется в нем — и продукте, и части, и творце жизни — индивидуально и прихотливо. Если критику или кому либо еще кажется, что в книге присутствует «жизнь как она есть», это значит только одно: отображение жизни в душе читателя совпадает с отображением жизни в душе писателя, в восприятии того же самого читателя; здесь мы имеем дело с искажением на одной стороне и с двумя этапами искажения — на другой. Для того чтобы судить о жизни по литературе, нужно провести весьма сложную работу: составить по совокупности свидетельств насколько возможно адекватное представление об этой жизни, сравнить с ее отображением и понять характер писательской оптики, закономерности его искажений. Но это слишком трудоемкий и ненужный путь, потому что его непременное условие — что о жизни мы уже знаем. Могут быть особые ситуации, когда к таким трудоемким процедурам прибегать окажется целесообразно. Иногда о некоторых эпохах мы знаем больше из художественных книг, чем из всех остальных источников; мы не в силах провести нужное сравнение, но нам может помочь знание о закономерностях искажений. В общем же и целом судить о жизни по художественным книгам — занятие трудное и бесперспективное. Марк Алданов однажды не выдержал и взорвался по поводу одного пассажа у Тургенева:

«Мы будем отдельно говорить о русских идеях. Здесь скажу лишь кратко о том, как они толковались большим числом почтенных и трудолюбивых исследователей: „народ-богоносец”, „обломовщина русское национальное зло” (хотя и не лишенное привлекательности), „Обломов национальный русский тип”, „тихая Чеховская Россия, в которой ничего не происходит“. А „Сон” Нежданова в Тургеневской „Нови”: "„Все, все по-прежнему… И только лишь в одном — Европу, Азию, весь свет мы перегнали… — Нет, никогда еще таким ужасным сном — Мои любезные соотчичи не спали! — Все спит кругом: везде, в деревнях, в городах, — В телегах, на санях, днем, ночью, сидя, стоя… — Купец, чиновник спит, спит сторож на часах, — Под снежным холодом — и на припеке зноя! — И подсудимый спит — и дрыхнет судия; — Мертво спят мужики: жнут, пашут — спят, молотят — Спят тоже; спит отец, спит мать, спит вся семья… — Все спят! Спит тот, кто бьет, и тот, кого колотят! — Один царев кабак — тот не смыкает глаз; — И штоф с очищенной всей пятерней сжимая, Лбом в полюс, упершись, а пятками в Кавказ, — Спит непробудным сном отчизна, Русь святая…” Стихи, скажем правду, не только довольно плохие, но и довольно лживые. Написаны они после того, как в течение пятнадцати лет в России осуществлялись почти беспримерные по размаху реформы; таких было мало и в европейской истории и уж наверно не было со времен Петра — в русской. Темп русской жизни, даже и во вторую половину царствования Александра II, был во всяком случае более быстрый, чем в Англии, в Германии, в Австрии, и если не Нежданов, то сам Тургенев, проживший полжизни заграницей, мог это знать. Но он высказал общее место, господствовавшее тогда в его кругу». Бунин когда-то возмущался, что в чеховской пьесе нет знакомства с жизнью русского поместья; но вопрос о правдивости изображения для Чехова не стоял: его стратегия — беспощадно-виртуозное исполнение читательских ожиданий. Мудрый Иннокентий Анненский как-то написал: «А кто не читал таких страниц Толстого, которые просто-таки дурманят нас миражем господства над жизнью?»

И, однако же, мы сталкиваемся с тем, что общество, ничего не зная о жизни как таковой (ни о прошлой, ни о настоящей), судит о ней по литературе. Сравнительно недавно один прогрессивный кумир читающей публики, рассуждая о Некрасове, провозгласил правительство Александра II, освободившее крестьян и создавшее в России суд присяжных, абсолютным злом. Можно спорить, насколько вредно неадекватное представление «образованного» сословия о прошлом собственной страны; но благом оно во всяком случае не является. Бывают и совсем не безобидные вещи: трудно найти в русской литературе более мутное стекло, чем сатирическая проза Салтыкова-Щедрина, однако же большевики любили его и прониклись в ходе чтения представлениями о том, какой бывает государственность. Впоследствии это окрасило СССР в яркие щедринские цвета. После краха СССР их стало меньше, но совсем они не исчезли. Белинский еще хватает нас за горло костлявой рукой из могилы.