— В прошлый раз мы говорили о связи советской литературной жизни с Переделкино, а сегодня в продолжение той беседы обсудим статус поэта и поэзии в послевоенной советской культуре. Не могли бы вы для начала назвать имена наиболее крупных «переделкинских» поэтов и рассказать, кто из них наиболее ценен лично для вас?
— Совершенно непонятно, кстати, почему никто до сих пор не составил антологию стихов, рожденных в Переделкино и самим Переделкино. От хрестоматийного «Жди меня», написанного в 1941 году Симоновым на даче Льва Кассиля, до того, например, что оставила нам Белла Ахмадулина. Здесь ведь кто только не жил! Илья Сельвинский, Александр Межиров, Николай Панченко, Инна Лиснянская, Семен Липкин, Анатолий Жигулин, Евгений Винокуров, Владимир Соколов и вся королевская рать эстрады, наконец, — Окуджава, Евтушенко, Рождественский, Вознесенский. Получается практически полный спектр отечественной лирики советского периода. А если прибавить еще Арсения Тарковского — у него своего дома здесь не было, но живал он в Переделкино долгими месяцами... А если вспомнить Новеллу Матвееву — она любой транспорт не переносила и с проезда Художественного театра (ныне вновь Камергерский) вместе с мужем Иваном Киуру приходила в здешний Дом творчества пешочком… А если…
И — разумеется, разумеется! — открыл бы эту антологию Пастернак, «собеседник рощ», как назвала его Анна Ахматова: вот уж точно гений нашего места, как никто воспроизведший в стихах всю топографию Переделкино и окрестностей. В толпе туристов, приезжающих здесь побродить, даже сейчас, слава Богу, кто-нибудь непременно пробормочет, что вот, мол, мы прошли «сквозь мелкий, нищенский, нагой, трепещущий ольшаник в имбирно-красный лес кладбищенский, горевший, как печатный пряник».
— А как бы вы в целом охарактеризовали место поэзии в советской культуре?
— Я начну маленькой историей. На протяжении тринадцати лет я вел большую русскую национальную премию «Поэт». Задачей членов жюри было выбирать тех, кто безусловно внес огромный вклад в русскую словесность и кого можно назвать Поэтом с большой буквы. Проходили вечера в самых больших залах Москвы при огромном стечении публики — и это было напоминание о литературоцентрической эпохе. Так вот, в 2009 году премию «Поэт» получает Инна Лиснянская — автор прекрасных стихов, человек с абсолютно безупречной репутацией. Когда Инна Львовна появилась на сцене, зал встал, приветствуя поэта. Через несколько лет очередным лауреатом стал Виктор Соснора — авангардист, поэт без шумной известности, но очень высоко ценимый в кругу грамотных, квалифицированных читателей и по преимуществу поэтов. И зал, когда Виктор Александрович вышел на сцену, снова встал. Помню, ко мне подошел мой хороший товарищ, поэт Евгений Бунимович, и сказал: «Сергей Иванович, это какой-то перебор. Я еще понимаю, когда вставали перед Лиснянской — женщина, пожилая, заслуженная, — но Соснора-то? Почему перед поэтом встают, а перед учителем, врачом, инженером, ученым никому даже в голову не приходит встать?»
Это два взгляда на то, чем является писатель: богов орга́ном живым или обычным человеком, умеющим складно излагать свои мысли, впечатления и настроения? Я тогда ответил Евгению Абрамовичу, что мы живем в России и что у нас поэт имеет право хотя бы раз увидеть, как при его появлении все встают. Как вставали, фигурально выражаясь, при появлении Поэта в нашей стране около двухсот лет, начиная от Пушкина и Карамзина, от русского романтизма, который в Поэте увидел не просто стихотворца, но человека, который владеет некой высшей тайной, на которого с небес упал огонь, и который сообщает людям то, что им недоступно. И если в Европе романтизм мирно почил еще в XIX веке, то в нашей стране он держался очень долго, и конец его можно связать уже с 1990-ми годами.
Особенный размах литературоцентризм и, как его знаменье, стихоцентризм приобрели в эпоху оттепели. Ведь как она начиналась? 1953 год, 9 марта хоронят Сталина. Чуть больше чем через полтора месяца газета «Правда», центральный орган КПСС, выходит с большой подборкой стихотворений на первой полосе. Она называлась «Весеннее». Традиция печатать стихи в газетах и раньше существовала в советской периодике — но то была поэзия духоподъемная, патриотическая, прославляющая партию, Ленина, Сталина и так далее. А здесь нате вам — «Весеннее»: стихи о любви, пейзажные стихи, лирика. Выходит книга Ахматовой после долгого перерыва, после еще более долгого перерыва в печать возвращается Николай Заболоцкий, появляются Леонид Мартынов, Борис Слуцкий, другие поэты, которые сохранили свое значение и свой вес до наших дней. И Мартынов пишет: «Удивительно мощное эхо. Очевидно, такая эпоха!» Стихи печатаются в газетах, звучат по радио и на концертах.
Заслуживает внимания то, что любовь к поэзии насаждалась в известной степени принудительно. На больших концертах — в Колонном зале, во Дворце Съездов — в годы моей молодости между песнями, танцами и какими-нибудь выступлениями юмористов непременно появлялись поэты или чтецы. Это входило в обязательную программу: разве можно провести большой вечер в честь Дня милиции или Первого мая без стихов? Впрочем, такой же непременной частью этих больших концертов — а это ведь транслировалось, передавалось, воспринималось как норма — было исполнение чего-нибудь из Чайковского или Бетховена.
Так что движение шло отовсюду: от власти, потому что программа больших концертов выверялась вождями, от литераторов, потому что таким было их самоощущение, и одновременно снизу, от публики. Вот вам опять-таки пример. Я много лет преподаю в высшей школе и каждый год спрашиваю у пришедших на курс девушек: читают ли вам стихи молодые люди, когда ухаживают за вами и хотят вам понравиться? До конца 1980-х годов мне говорили: конечно, читают, а как же иначе? Сейчас же на меня смотрят скорее с недоумением: зачем, мол, это? И тут уже я изумляюсь, так как в годы моей молодости, которая пришлась на 1960–1970 годы, интерес к стихам был повальным, а вот их выбор служил своего рода различительным знаком. Можно было проверять, понимает ли девушка Мандельштама или лучше ей читать Асадова, Есенина, что-нибудь попроще. Стихи были культурным кодом не только для интеллигентной публики, но для всех слоев. На верхнем слое читали и любили Мандельштама, Пастернака, Цветаеву, Заболоцкого и так далее. На следующем слое вполне бы удовлетворились Евтушенко и Ахмадулиной. А для дембельских альбомов и тетрадей старшеклассниц хватало Асадова, в лучшем случае Есенина, который был всем понятен (или казался понятным). Такая эпоха. И трудно сказать, кто кого стимулировал: поэт свою аудиторию или аудитория давала запрос на стихи и на литературу в целом.
Касательно культурного кода стоит упомянуть еще одно важное обстоятельство. Книжек, достойных внимания, сейчас выходит никак не меньше (думаю, гораздо больше), чем в 1950–1970 годы. Но сегодня люди свободны в своем выборе. Кто-то читает стихи, кто-то до них не снисходит. Простительным стало вообще ничего не читать, исключив литературу из своего рациона. Тогда как эпоха литературоцентризма предполагала некоторое единство чтения, формировала набор книг, которые нельзя было не прочесть — не только филологам, но и технарям. И вот она, эта эпоха с ее императивами, ушла. Кому как, а мне грустно. Мне одиноко среди тех, кто в живой речи не может опознать, например, общеизвестную, казалось бы, цитату или продолжить чтение классического стихотворения, когда я вдруг запнусь.
— У меня сложилось впечатление, что в советские времена статус поэта был даже значительнее, чем в эпоху романтизма. Условный эстрадный поэт повторяет: «Ура, я поэт, все об этом знают», условный андеграундный поэт все время пытается доказать себе: «Нет, я все-таки поэт, хоть меня и мало кто знает» — и в обоих случаях сам статус поэта оказывается одной из главных тем поэзии.
— Это так. Русские поэты только и делают, что пишут стихи о тайнах творчества. И о читателе, который понимается как поэта неведомый друг. Им, даже если власть и отставила их от печати, непременно нужен отклик, отзвук, отзыв, причем мгновенный и наглядный. Вот посмотрите: Ахматову и Пастернака годами не печатали, но и в эти годы вокруг каждого из них — всегда! — был узкий, плотный, надежный круг почитателей, которые относились к ним молитвенно. Скажем, главная книга Лидии Корнеевны Чуковской, которая несколько десятилетий общалась с Ахматовой, — это «Записки об Анне Ахматовой». Она вела отдельные дневники о каждой их встрече, записывала туда каждую реплику Анны Андреевны, хранила каждую ее записочку. Решительно то же самое с Пастернаком, Мандельштамом. Вокруг Мандельштама было совсем немного людей — но те, кто были, считали Мандельштама богом.
А бывало и по-другому. Вот мемуаристы рассказывают, как Евтушенко читал стихи около памятника Маяковскому, поставленному на соответствующей площади в 1958 году, а когда он закончил, ликующая толпа подняла его на руки и понесла по улице Горького (нынешней Тверской). Сейчас это вообразить абсолютно невозможно, хотя я допускаю, что какую-нибудь эстрадную звезду, может быть, и понесут. Но не литератора. Тогда они собирали большие залы, выступали во Дворце спорта в Лужниках, где четырнадцать тысяч человек приветствовали своих поэтов. Это давало поэтам самоощущение небожителей, как в случае Пастернака и Ахматовой, либо трибунов, тех, кто может возглавить народное мнение.
Когда я составлял хронику оттепели, я нашел забавную реляцию оперативников, которые следили за поэтами так же, как и за другими знаменитостями, и там описывается день рождения Роберта Рождественского. Подвыпивший Евтушенко говорил, что власть эта никуда не годится, и продолжал: «Когда я приду к власти…» Это «я приду к власти» не казалось смешным ни тому оперативнику, который написал донос, ни другим людям. Сейчас это звучит уже комично.
— А как себя воспринимали те, кого эта популярность затронула, после окончания эпохи стадионов? Как живых классиков?
— По-разному, разумеется. Вы только вообразите себе драму Евтушенко, который был, безусловно, самым знаменитым поэтом за всю историю русской литературы — несравненно более знаменитым, чем Пушкин или чем Бродский, который, как вы знаете, терпеть его не мог — еще и потому, я думаю, что ревновал к славе. Фамилия Евтушенко котировалась во всем мире так же, как слова sputnik, Gagarin, kolkhoz, понятные без перевода. И вот это время прошло при его жизни — он все-таки, слава богу, долго прожил. Задавать, как он привык, тон общественному сознанию уже не получалось. Пришлось откликаться на новости дня, и в последние свои десятилетия, 1990–2000 годы, Евтушенко откликался на все, что прочел в газете, увидел по телевизору, услышал, когда ехал в такси по московской, парижской или нью-йорской улице и так далее. Звучало это, конечно, трогательно, но, на мой вкус, очень грустно.
Второй пример — Андрей Андреевич Вознесенский, который соперничал с Евтушенко на протяжении нескольких десятилетий. Хотя он не был так безумно известен, в кругах читающих людей он считался большим поэтом — и, на мой взгляд, был таким на самом деле. В последние годы жизни он болел и практически потерял голос, едва-едва шептал. Однажды мне позвонили из Центрального дома литераторов и попросили провести вечер Вознесенского. Я знаю, что Вознесенский плохо себя чувствует, почти не говорит, и отвечаю: как это может быть-то, такой вечер? Мне говорят: ну ничего, как-нибудь проведем, пусть не в большом зале, где помещаются 350 человек, а в малом. И действительно, малый зал против ожиданий набивается битком, причем прежде всего поэтами. Вознесенский читает, голос его еле шелестит, он тут же устает, настроение у него явно портится. «Неужели провал?» — прихожу я в ужас и начинаю по одному выкликать из зала поэтов к микрофону. И что же вы думаете? Они все, оказывается, наизусть помнят стихи Вознесенского, и не по одному, и читают каждый в своей манере, но все блистательно. Этого было достаточно: Андрей Андреевич ожил на глазах, словно допинг какой-то сработал, даже голос к нему вернулся. А когда он стал читать свои старые стихи 1960-х годов, которые действительно у всех в памяти, то голос его совсем окреп, и стало ясно: поэт по-прежнему с нами и мы по-прежнему с ним.
— Насколько я понимаю, в те времена, когда у поэтов не было проблем с самоопределением, они образовывали более-менее четко очерченные поколения. Статус поэта сопрягался с событием, столкновение с которым образовало это поколение (война в случае военного поколения, индустриализация в случае поколения «тихих лириков»), и получался статус «поэта-фронтовика» или «поэта-лирика». Но и внутри одного поколения можно заметить разные представления о том, как поэт должен реагировать на это событие. Например, Михаил Светлов пишет о войне, выбирая самые литературные, драматургически гладкие сюжеты, вроде того, где он убивает в сражении итальянского солдата и мечтает над его трупом прокатиться в гондоле и увидеть Рафаэля, а вот итальянец пришел в Россию с оружием. Подобное трудно представить в поэзии Бориса Слуцкого — для него, наоборот, стихи о войне должны выбиваться из уравновешенной литературности, не допускать, чтобы правила эстетики упорядочивали факты действительности как им вздумается.
— Это объясняется очень просто. Михаил Аркадьевич Светлов был фронтовым журналистом и на войну смотрел как бы со стороны. А Слуцкий видел ее изнутри, хотя и он, политработник, не в окопах воевал, а вел пропаганду через рупоры — и все-таки был рядом с солдатами. Поэтому стихи майора Слуцкого несравненно более солдатские. Но и это не все объясняет. И Симонов, и Твардовский были военными журналистами — офицерами в больших чинах, но окопная правда стала их правдой. Если же обратиться к именно солдатской поэзии, можно вспомнить Семена Гудзенко. Он сразу после войны много печатался и воспринимался как главная, пожалуй, фигура во фронтовом поколении, но в 1953 году умер — гораздо раньше, чем его друзья Самойлов, Слуцкий, Межиров или Наровчатов. И вот его опыт:
Когда на смерть идут — поют,
а перед этим
можно плакать.
Ведь самый страшный час в бою —
час ожидания атаки.
Снег минами изрыт вокруг
и почернел от пыли минной.
Разрыв —
и умирает друг.
И значит — смерть проходит мимо.
Сейчас настанет мой черед,
За мной одним
идет охота.
Будь проклят
сорок первый год —
ты, вмерзшая в снега пехота.
Мне кажется, что я магнит,
что я притягиваю мины.
Разрыв —
и лейтенант хрипит.
И смерть опять проходит мимо.
Но мы уже
не в силах ждать.
И нас ведет через траншеи
окоченевшая вражда,
штыком дырявящая шеи.
Бой был короткий.
А потом
глушили водку ледяную,
и выковыривал ножом
из-под ногтей
я кровь чужую.
Так военный журналист не напишет. Он не выковыривал чужую кровь из-под своих ногтей. Второй пример — Юлия Друнина. Она был санинструктором на фронте.
Я только раз видала рукопашный,
Раз наяву. И тысячу — во сне.
Кто говорит, что на войне не страшно,
Тот ничего не знает о войне.
Эти четыре строчки, наверное, главное, что написала Друнина. И ведь она только раз видала рукопашный, а Гудзенко бывал в этих рукопашных боях — душил, убивал и выковыривал ножом из-под ногтей чужую кровь. Разный опыт — и стихи разные.
Что же касается смены поколений, фронтового на эстрадное, асфальтового на деревенское, то это, может быть, не они сменяют друг друга, а меняется наше восприятие, в каждом поколении выхватывая, как луч прожектора, то, что нам кажется наиболее актуальным, то есть востребованным.
Скажем, Борис Слуцкий и Давид Самойлов дружили десятилетиями, но поэтами были очень разными. Грубый, резкий, тираничный Слуцкий и элегик, философ, созерцатель Самойлов — одного поколения, но время Самойлова пришло не в 1950-е, когда Слуцкий был триумфатором, а десятилетием позже, уже в 1960-е, когда вроде бы царила эстрада во главе с Евтушенко, — но не она одна, оказывается.
Да и в следующем поколении так. Ведь Евтушенко, Ахмадулина, Вознесенский почти ровесники Владимиру Соколову, Анатолию Жигулину, Алексею Прасолову, Николаю Рубцову, то есть тем, кого в противовес «эстрадникам» назвали «тихими лириками». И писали они почти одновременно, но время Евтушенко — время оттепели, общественного возбуждения и вообще «движухи», увлеченности идеями прогресса, а время Рубцова — уже семидесятые: застой, пора рефлексии, разочарования и печали, припадания к истокам. И Россия, которую Вознесенский сравнивал с рокочущим ракетодромом, выглядела так:
Тихая моя родина!
Ивы, река, соловьи…
Мать моя здесь похоронена
В детские годы мои.
Так что речь надо вести не о смене поколений, а о том, кого время, то есть читатели, то есть общество, выдвигает на первый план, в фокус своей самоидентификации.
Несколько лет назад меня попросили консультировать спектакль «Поэтический вечер шестидесятых» в театре Et cetera, который более известен как Театр Александра Калягина. Там решили показать, какими были эти поэтические вечера, скажем, в Политехническом музее. И вот, увидев в программе родные имена Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулиной, Юнны Мориц, кого-то еще, я сказал: секундочку, это действительно кумиры Политехнического, но это отнюдь не вся поэзия шестидесятых. Ведь была тогда уже и лианозовская группа, была «филологическая школа» в Ленинграде, был Бродский, наконец. Они от статусной, печатавшейся тогда поэзии максимально дистанцировались, терпеть не могли, как позднее написал поэт и переводчик Андрей Сергеев, сисипятников (то есть членов Союза писателей), кирзятников (то есть фронтовиков) и уж тем более своих ровесников-эстрадников. Но работали одновременно, в одной, как сказала бы Цветаева, мастерской с ними, и не так, в конце концов, важно, что Евтушенко был известен миллионам, а Игорь Холин или Станислав Красовицкий только своему кругу.
— То есть представление о фигуре поэта было общим даже для крайних точек официальной и неподцензурной поэзии?
— Да, внутреннее ощущение поцелованности Богом — при всей розни, вражде — у всех было тогда общим. Как у тех, чьи голоса потрясали стадионы, так и у тех, кто зажженные светы уносил в пещеры, в андеграунд, и даже давал клятву при Советской власти не печататься и к так называемому массовому читателю не адресоваться. Это ощущение богоизбранности передавалось их читателям и создавало свою среду, свой круг, куда посторонним нету хода.
— А что для советских поэтов означало слово «советский»?
— Конечно, кто-то из поэтов советской эпохи был закоренелым антисоветчиком — как Наум Коржавин, например, который клеймил Сталина еще в 1940-е годы, а в 1956-м откликнулся гневным стихотворением на подавление народного восстания в Венгрии. Кто-то был демонстративно несоветским или внесоветским — как не напечатавший ни строчки Леонид Аронзон или вполне успешно печатавшийся Давид Самойлов, поскольку ни у первого, ни у второго нет ни одного стихотворения ни в поддержку советской власти, ни в ее осуждение. Но, разумеется, были и те, кто свою советскость всячески подчеркивал.
Но надо помнить, какого времени эта советскость. Одно дело поэты 1920-х, 1930-х, даже начала 1940-х годов, в самоощущении которых советское было синонимом революционного обновления не только страны, но и всего мира. В этом смысле последним истинно, то есть искренне советским было «поколение сорокового года», как назвал его Самойлов: Кульчицкий, Коган, Отрада, Майоров — «лобастые мальчики невиданной революции». Помните ведь, что писал Коган:
Но мы еще дойдем до Ганга,
Но мы еще умрем в боях,
Чтоб от Японии до Англии
Сияла Родина моя.
Уцелевшие на войне поэты революционерами и романтиками уже не были. Их научил горький опыт, и понятие «советский» срослось с понятием «великодержавный» или, по крайней мере, «нормативно правильный», пишущий исключительно то, что одобрено властью, и исключительно так, чтобы быть этой власти понятными. Был, например, такой поэт Николай Грибачев — не уверен, что вы знаете это имя, а между тем он герой социалистического труда, лауреат Ленинской премии, автор нескольких сотен книжек и так далее. Однажды, выступая на одной из встреч с Хрущевым, он, обращаясь к Никите Сергеевичу, сказал: «Можете нам доверять. Мы автоматчики партии». Так они сами себя понимали, так понимала их и власть, давая им прямые или непрямые социальные заказы, но они и сами угадывали, что нужно наверху. Это были уже не поэты революции, а поэты бюрократии, поэты установившегося строя. Понятно, что их книги тысячекратно переиздавались массовыми тиражами — но не читались и не покупались никем даже в годы наибольшего поэтического бума.
Так куда они девались? Открою маленький секрет: в «Сводных тематических планах издания литературы», которые при плановой экономике выходили ежегодно, около книг автоматчиков партии обычно стояла звездочка, означавшая, что они рекомендованы для приобретения массовыми библиотеками. Массовых библиотек в стране было более 600 тыс. Они готовы были поглотить любой тираж любой книги — и прозаика, и литературного критика, и поэта. Издание складировалось в библиотеках, а потом, когда закупались новые, шло под нож.
Сейчас и эти книги, и их авторы забыты, и их в общем-то не жаль. Жаль других. В биографическом словаре фигурантов оттепели, над которым я сейчас работаю, есть краткие очерки судьбы, например, Николая Тихонова. Или Владимира Луговского. Или Сергея Наровчатова. Каждый из них начинал необыкновенно ярко.
Спокойно трубку докурил до конца,
Спокойно улыбку стер с лица.
«Команда, во фронт! Офицеры, вперед!»
Сухими шагами командир идет.
И слова равняются в полный рост:
«С якоря в восемь. Курс — ост.
У кого жена, дети, брат —
Пишите, мы не придем назад.
Зато будет знатный кегельбан».
И старший в ответ: «Есть, капитан!»
А самый дерзкий и молодой
Смотрел на солнце над водой.
«Не все ли равно, — сказал он, — где?
Еще спокойней лежать в воде».
Адмиральским ушам простукал рассвет:
«Приказ исполнен. Спасенных нет».
Гвозди бы делать из этих людей:
Крепче б не было в мире гвоздей.
Это «Баллада о гвоздях», стихотворение Николая Тихонова 1921 года. Поэт, как видите, гумилевского склада, гумилевского уровня, и, когда он появился, Гумилев сразу же написал: «Отличный поэт!» Горький сказал, что Николай Тихонов талантливей, чем Сергей Есенин. Еще кто-то сказал, что рядом с Тихоновым нет смысла говорить о Пастернаке и Мандельштаме. Представляете, какой дебют? Через несколько лет, во второй половине 1920-х, примерно так же громозвучно дебютировал Владимир Луговской: безусловно первый поэт! Что там ваш Маяковский? Не о чем говорить! Пастернак признавался, что восхищался и Тихоновым, и Луговским и завидовал им. Однако же Пастернак остался Пастернаком, Мандельштам Мандельштамом, а эти люди, тоже весьма одаренные — Луговской, Тихонов, Наровчатов — стали делать советскую карьеру. Обрастать чинами, званиями, должностями, постоянными местами в президиуме, богатством. И стихи ушли. Каждый из них продолжал писать, но это было уже совсем не то, чем был ознаменован их дебют. Вот вам евангельская притча о первородстве и чечевичной похлебке. За чечевичную похлебку власти, успеха, положения, богатства был отдан или продан первородный дар.
— Вы упомянули, что работаете над биографическим словарем фигурантов оттепели. Расскажите, пожалуйста, что это будет за книга и кто ее герои.
— Это скорее книга историка, чем литературного критика, потому что я не столько оцениваю произведения тех или иных авторов, сколько рассказываю, какую жизнь они прожили и с чем ушли в мир иной. Пунктирно, максимально кратко.
В моем словнике около трехсот имен — имен людей, которые оставили след в литературной истории этого пятнадцатилетия, с 1953-го по 1968 год. Оставили по-разному: одни — своими произведениями, значимыми по сей день, а другие (например, тот же Тихонов) к тому времени уже перестали быть яркими писателями, зато стали большими начальниками. Под председательством Тихонова Пастернака исключали из Союза писателей, и это важно иметь ввиду, потому что в 1920–1930 годы они с Пастернаком были ближайшими друзьями. Вошли в книгу и люди, которые ничего не написали. Например, у меня есть очерк о Якове Лернере. Это был начальник комсомольской дружины, которая задерживала Бродского, и автор фельетона «Окололитературный трутень» в газете «Вечерний Ленинград», после которого Бродского арестовали, судили и выслали в село Норинское Архангельской области. Критерий попадания в мою книгу — след, оставленный в литературе, а Лернер, несомненно, оставил таковой: не будь его, судьба Бродского могла сложиться по-другому. А значит, и история литературы тоже стала бы иной.
— Вы уже подготовили и выпустили антологию оттепельных произведений, затем хронику ее событий, а теперь готовите биографический словарь. Какова общая цель ваших исследований: это просветительская работа или вы хотите в первую очередь сами разобраться в тех событиях? В чем, на ваш взгляд, смысл изучения советской литературы сегодня?
— Мои авторские намерения между собою не конфликтуют. Младший современник оттепели, я и образ собственной молодости восстанавливаю, и стремлюсь к тому, что мифы о том баснословном времени оказались опертыми на прочный фундамент фактов, событий, судеб. Для культуры мертвых нет, и в ней уж точно никто не должен быть забыт и ничто не должно быть забыто.