Чем опросы общественного мнения отличаются от других опросов? В чем разница между голосованием и плебисцитом? Как вышло, что полстеры из агентов публичной сферы превращаются в агентов спецслужб? Профессор Шанинки, научный руководитель программы «Политическая философия» Григорий Юдин рассказывает об основных идеях своей книги «Общественное мнение, или Власть цифр», а также о том, какие практические выводы для россиян из нее следуют.

— В своей книге вы проводите резкую границу между опросами общественного мнения и социологией. Для российского читателя это разделение неочевидно. Кто-то может возразить: «Ну как же, социологи сами пользуются опросами. Вот, например, Вадим Радаев недавно написал целую книгу о миллениалах по данным Российского мониторинга экономики и здоровья», — и он, конечно, не исключение.

— Когда я утверждаю, что опросы общественного мнения и социология — это разные вещи, я не говорю, что социология не занимается опросами. Конечно, занимается. Опросы являются одним из основных методов эмпирической социологии и многих других дисциплин. Однако опросы и опросы общественного мнения — это даже близко не одно и то же.

За опросами общественного мнения стоит определенная политическая онтология — собственно, об этом и книга. Согласно этой онтологии, общественное мнение есть выражение воли народа. Это выражение можно измерить, поскольку сама воля народа представляет собой суммированные мнения отдельных индивидов.

В социологии подобной суммирующей онтологии никогда не было. Более того, социология дистанцировалась от опросов общественного мнения еще даже до того, как они возникли. Основоположник дисциплины Фердинанд Теннис, предчувствуя возникновение чего-то подобного, написал книгу «Критика общественного мнения» в 1922 году, когда никаких поллов еще не существовало.

Если говорить об «обычных» опросах, например, опросе РМЭЗ, на который опирается тот же Радаев, то там, в частности, выясняется, что потребляет молодежь. Потребляет она контент в интернете или картошку по утрам? Можем ли мы сказать, что потребление двух килограммов картошки по утрам — это воля народа? Никому это в голову не придет.

— А что можно сказать о границе с маркетинговыми исследованиями?

— У опросов общественного мнения и маркетинговых исследований родства больше, чем с социологией. Тот же Джордж Гэллап, придумавший современную полстерскую [от англ. слова poll, которое традиционно переводится на русский как «опрос общественного мнения». — Прим. ред.] технологию, был маркетологом. Реклама, как мы ее знаем, возникла примерно в одно время с опросами общественного мнения. Эволюции этих полей имеют много общего.

Часто указывают: одни и те же агентства делают и опросы общественного мнения, и маркетинговые исследования. Если бы все опросы общественного мнения ничего реально не отражали, не репрезентировали, то и в маркетинговых исследованиях ничего бы не вышло — ведь методы одни и те же. Но, смотрите, на основе маркетинговых исследований люди принимают вполне успешные бизнес-решения. Стало быть, опросы работают. Работает онтология, которая за ними стоит.

На это замечание ответ простой: большая часть маркетинговых исследований не преследует цель репрезентативности — в отличие от опросов общественного мнения, над которыми довлеет фетиш репрезентации народной воли. Когда вам нужно протестировать новую концепцию рекламы, вы не будете проводить репрезентативный всероссийский опрос — это безумие. Вы соберете фокус-группу или небольшую панель потребителей, и этого вполне хватит. В редких случаях, когда в маркетинге есть необходимость в репрезентативности, они сталкиваются примерно с теми же сложностями, что и опросы общественного мнения.

Однако нерепрезентативность ничуть не мешает маркетинговым исследованиям быть эффективными. Конечно, там есть сильный скос в сторону групп, которые активно потребляют, более информированы в потреблении. И ничего страшного: если вы опираетесь на эти группы в бизнес-решениях, то поступаете верно, поскольку именно они доминируют с точки зрения потребительского поведения. Все остальные будут под них подстраиваться.

Перформативность маркетинговых исследований прекрасно описал Мишель Каллон и его коллеги по Горной школе, показав, что маркетологи сами производят аудиторию — точнее, совместно со своей аудиторией производят вкусы и привычки, на которые как будто бы должны опираться.

Точно так же опросы общественного мнения нерепрезентативны — реализовать в поллах репрезентативность в смысле математической статистики невозможно, но это не мешает им быть политически эффективными. Эффективность объясняется тем, что опросы общественного мнения производят реальность, на которую опираются и которую впоследствии измеряют. Люди подстраиваются под эту сформированную реальность.

— Вы говорите о том, что реальность опросов общественного мнения производят и люди, которые в опросах участвуют. Но откуда уверенность, что отвечающие и неотвечающие придерживаются разных взглядов?

— Я не могу сказать, что между ними есть доказанная разница. Это очень трудно доказать по простой причине: потому что люди, которые не отвечают на опросы, не отвечают на опросы. Они совсем не отвечают на опросы, то есть вообще не хотят разговаривать. Таких людей в современном мире огромное количество, если не подавляющее большинство. Это простая вещь, но ее многие не понимают.

Опросные методологи часто исходят из того, что люди, которых не хотят отвечать, «недоопрошены». То есть нужно дальше совершенствовать инструменты, каналы коммуникации, и тогда мы их сможем опросить. И методологи действительно их совершенствуют, но коэффициенты ответов продолжают падать.

Отсюда возникает простое соображение, которые изнутри поля методологии остается в значительной степени неучтенным. Оно состоит в том, что сами по себе опросы политически нагружены. То есть дело не в том, что методологи плохо работают, а в том, что их инструмент имеет культурное значение. И с ним, как и с самими методологами, что-то происходит. Прорывными технологиями они повышают коэффициент ответов на 1%, а он в то же время падает на 4% по культурным причинам.

Разгадка проста: опросы изначально задумывались, как инструмент репрезентации народной воли в условиях массовой демократии. И сегодня опросы проседают вместе со всеми другими инструментами политической репрезентации. Люди разочарованы в репрезентации, поэтому они разочарованы, в том числе, и в опросах.

Возвращаясь к тому, что было сказано: да, у нас есть некоторые косвенные способы измерить разницу между отвечающими и не отвечающими — с помощью параданных. Это сложная задача. В свое время я сам проводил эксперимент с личными интервью, смотрел, как отличаются уровни ответов в домах разного социально-экономического статуса. Это можно измерить по числу телевизионных тарелок, наличию кодовых замков и прочих приблизительных признаков социального статуса. Различия, конечно, есть. Подобных исследований в мире очень немного: в американских исследованиях общественного мнения есть пара-тройка авторов, основной из которых Адам Берински. В Канаде — это Джон Гойдер. Их работы говорят о том, что смещения есть: те, кто хуже репрезентирован в политической системе, реже становятся респондентами опросов.

Наконец, есть последнее соображение, которое указывает на пределы парадигмы «нужно всех опросить». Если мы додумаем до конца эту мысль, то обнаружим модель тотального принуждения к выдаче информации. И это одно из направлений, в котором действительно двигаются опросы общественного мнения сегодня. Они пытаются интегрироваться с big data. Дескать, если вы не хотите с нами разговаривать, то нам это не очень-то и нужно. Мы о вас все узнаем по-другому.

Но за этим также стоит определенная политическая онтология: каждый индивид должен быть прозрачен в своих предпочтениях, должен существовать всевидящий глаз, который обо всех все знает (или может узнать). Хотим ли мы жить в таком обществе принуждения к мнению и надзора за ним? Как вышло, что полстеры превращаются из агентов публичной сферы в агентов спецслужб?

— Когда я работал в крупной полстерской компании, меня неизменно удивляла легкость, с которой логика математической статистики переносится на группы людей. Этот «беспроблемный» переход от множеств к сообществам мне и сейчас кажется подозрительным, как переход от физического к психическому в нейронауке.

— Здесь есть два момента: один — про статистику, другой — про объективизм. Что касается статистики, то это и есть аддитивная политическая онтология, о которой я говорю. Вы складываете индивидов и получаете волю народа. С этого начинали многие пионеры общественного мнения. Конечно, за ними стоит руссоистская традиция, но при этом они пугаются руссоизма, потому что от него отдает мистицизмом. Поэтому они говорят: не надо, конечно, верить в эту мистическую надындивидуальную «общую волю», мы просто сложим мнения отдельных индивидов, и все будет хорошо.

Они не были социологами по своему мышлению — для них реальностью, в которую они могли поверить, был индивид со своими предпочтениями и подверженностью убеждению и внушению, то есть потребитель, делающий свой потребительский выбор на политическом рынке. Сложите индивидуальные покупки — и вы узнаете, какой товар выиграет рыночную конкуренцию. По своей сути эта модель экономическая. Неслучайно она гармонирует с представлением о политическом поведении, которое развивали экономисты вроде Йозефа Шумпетера или Энтони Даунса. Собственно, Шумпетер и предложил аддитивно-агрегативную модель демократии, где никакой демократии нет, а политический выбор отдельных индивидов суммируется, чтобы определить, какая часть элиты станет править.

Ситуацию дополнительно отягощает специфическая путаница, возникшая в русском языке. Когда мы говорим «общественное мнение», невольно возникает мысль, что речь о мнении общества. А раз общественное мнение получается сумматорным путем, то мнение общества — это сумма мнений индивидов. Это, как вы понимаете, радикально противоречит любой социологии, отрицая ее предмет — общество, сообщества, социальные действия и т. д. В других языках такого кошмара нет: понятие public opinion не связывается с «обществом».

Что касается объективности: книга называется «Власть цифр». Современное научное познание в культуре связывается прежде всего с естественно-научным методом, и потому оборот цифр, количественных показателей, создает убедительное ощущение объективности, нейтральности, безличности. Отсюда реклама, которая рассказывает, что ваши волосы становятся на 74 % здоровее, а ваши зубы — на 65 % крепче. Это кто подтвердил? Естественно, ученые. Ученые произвели цифры. Если бы они этого не сделали, то как им можно было бы верить?

Авторитет опросов во многом покоится на предъявлении цифр. Раз цифры — значит, за ними стоит объективность. А раз объективность, то речь о явлении естественно-научного порядка. Это не просто объективация, а фетишизации общественного мнения. К нему относятся как к объективной реальности, которая лежит за окошком и ее можно померить термометром. С этой точки зрения параллель с естественно-научной объективацией человека в нейронауках уместна. Я вновь укажу на интеграцию поллов с big data. Зачем у людей что-то спрашивать, если можно подсоединить провода, залезть в мозг и спокойно и выяснить, что там происходит? Нейромаркетинг уже этим занимается, идут эксперименты.

— В книге вы говорите, что можно выйти из тупика, куда завели опросы общественного мнения, за счет разнообразия политических языков опроса. Что имеется в виду? Следует ли из этого, что полстерская установка задавать вопросы максимально нейтральным языком не работает?

— Речь не совсем об этом. Есть набор методологических принципов, который абсолютно одинаков и для полстеров, и для социологов. Не надо задавать вопрос, на который ты сам знаешь ответ. Не нужно подталкивать к определенным ответам, и так далее. Для реализации этих принципов есть целый ряд инструментов, которые вполне работают, если пользоваться ими достаточно строго.

Но даже если мы строго используем инструменты, которые поддерживают внутреннюю валидность исследования, нужно понимать, что любая коммуникация, любая тематизация перформативна. Она нечто задает и предопределяет. Это опасная иллюзия, что если мы задали вопросы в аккуратных формулировках, то тем самым получили объективное знание о реальности, которая гуляет сама по себе по улице. Нет, мы сами находимся в этой реальности и определяем то, о чем люди начинают думать, когда мы начинаем спрашивать о тех или иных вещах.

Я ссылаюсь в книге на Джона Цаллера, который показывает, как люди отвечают на опросы. Что происходит, когда интервьюер задает респонденту вопрос? Можно предположить: человек слышит вопрос, понимает его именно так, как понимают создатели вопроса. Затем человек получает набор ответов — некоторый термометр, который он к себе прикладывает, — и выясняет свою температуру по данному конкретному вопросу.

Но так не происходит. Когда мы задаем вопрос, то респондент не прикладывает к себе градусник. Ключевые слова, сам порядок слов в вопросе активирует определенные ассоциации. Слова запускают коммуникационный фрейм — то, что нужно говорить по этому поводу. Представьте себе, что вы находитесь на вечеринке, и кто-то вспоминает певицу Глюкозу. Что с вами произойдет? Неужели перед тем, как включиться в разговор, вы спросите себя: «Как я отношусь к этой певице? Она мне очень нравится, скорее нравится, скорее не нравится...»? Ничего подобного. Вам что-то придет в голову, и вы скажете: «А кстати, про Глюкозу...»

Язык, которым сегодня говорят опросы с человеком в России, — это преимущественно язык вечерних новостей Первого канала. Естественно, если вечером ты смотрел Первый канал, то вопрос запускает некоторый дискурс, который начинает отвечать вместо тебя языком Первого канала. Когда интервьюер спрашивает тебя, как ты относишься к военной операции в Сирии, то сознание немедленно начинает перебирать: «Так, а что мы вообще знаем про эту Сирию...» — и тут ему на помощь приходит вчерашний выпуск новостей. Все, после этого происходит коммуникация между полстером, который придумал анкету по заказу Кремля, и Первым каналом, который уже предложил на нее ответы по заказу того же Кремля. Интервьюер и респондент как будто исчезают из этой коммуникации, мы не видим их в цифрах — хотя самое интересное на самом деле происходит как раз между ними.

Другой сигнал, другие ключевые слова и формы тематизации дают другой результат. Для этого публичная сфера должна строиться на плюрализме повесток, которые отражаются в опросах. Разнообразие повесток и тем создаст разнообразие политических реакций, даст голос большему количеству групп. Даже в стране с такой тяжело поврежденной публичной сферой, как США, есть разные полстеры, которые преследуют разные повестки и задают разные вопросы. В итоге мы получаем заметную пестроту суждений.

— Для меня остаются два проблемных момента. Во-первых, схема «стимул —реакция», которую вы рисуете, значительно огрубляет представление об опросной коммуникации...

— Да, конечно.

— ...во-вторых, мне кажется проблемой не только контролируемая повестка, но и сам язык опросов. Как вы верно замечаете, это язык Первого канала. Таким образом, сама методологическая нейтральность опросных формулировок оказывается языком власти. Ведь одно дело говорить о поправках, совсем другое — об обнулении президентских сроков. В борьбе за категоризацию побеждает властное определение.

— Мне так не кажется. Мы можем даже на российском примере представить себе контргегемонный вопрос, который сохранит методологическую нейтральность. У нас и сейчас примеры, когда людей спрашивают: «Как вы относитесь к продлению президентских сроков Путина?» или: «Считаете ли вы, что в России должна сменяться власть? Хотите ли вы, чтобы Владимир Путин оставался президентом после этого срока?» Вопрос можно формулировать нейтрально, но тематизация изменится.

Это правда, что нейтральность действительно работает на статус-кво. Однако это относится к тематизации: если мы «нейтрально» подходим к выбору проблем и берем те проблемы, что уже предложены, то мы избегаем вопроса о том, кто их туда положил. Однако если мы берем разные проблемы (и разные методы, кстати), то исследование может быть как воспроизводящим гегемонию, так и подрывающим ее.

Методологическая нейтральность необходима, чтобы исследование не превращалось в политическую борьбу. Наука — зона приостановки политических пристрастий. Принцип «ты обязан соблюдать внутреннюю валидность» должен соблюдаться вне зависимости от политических предпочтений исследователей. Кто соблюдает — решает исследовательское сообщество. Это то, на чем держится автономия исследовательского поля: если ты хочешь заниматься прямой пропагандой, то будь любезен пожертвовать символической властью науки. В итоге всем приходится искать баланс.

— Голосование по поправкам — это плебисцит, в том виде о котором вы пишете в книге, или у этого события есть некая специфика?

— Это плебисцит в самом строгом смысле слова. Есть такое различение — я не большой его поклонник, но оно существует: референдум — это голосование с обязательной силой, а плебисцит — с консультативной. Если мы пользуемся этим различением, то у нас как раз плебисцит, а вовсе не пиночетовский референдум.

Смысл плебисцита — в аккламации, т. е. в публичной демонстрации поддержки лидера народом. Конечно, народ не выбирает между да и нет, он просто поддерживает то, что уже является fait accompli, свершившимся фактом. Потому что любой другой вариант требует от народа субъектности, которая за ним даже не предполагается. Поэтому Карл Шмитт, защищая плебисцитарную демократию, пишет, что, конечно, народ сам по себе ничего не решает, — вы что, с ума сошли?

Предыдущие выборы при этом режиме также, по сути, были плебисцитами. Думаю, в 2018 году никому и в голову не приходило относиться к выборам как к конкуренции с Путиным, в том числе и тем, кто голосовал за Собчак или Грудинина. Все понимали, это — аккламация президенту. Российскую политику составляет серия плебисцитарных эпизодов. Именно поэтому в российской политике особую роль играют выборы, голосования и всякие электоральные процедуры, вопреки тому, что часто говорится. Плебисцитарные выборы — это ключевой институт, на котором все держится, а не ненужная добавка, от которой забыли избавиться.

— Однако в этот раз аккламация носит особенный характер: ее центральный предмет — укрепление лидерской власти через обнуление сроков — как бы скрыт.

— Я соглашусь с вашим замечанием. Мне кажется, что это симптом кризиса плебисцитарной модели, который продолжается уже некоторое время. На каждом следующем шаге мы видим все больше признаков этого кризиса. Двуличность, или двусмысленность, всего проекта, которую вы отмечаете, — это действительно проблема. С одной стороны — понятно всем: президент нуждается в аккламации, поэтому он ее и запросил. Запросил ее с высокими ставками. Но самый радикальный метод аккламации, то есть аккламации ему как монарху, приходится скрывать, потому что тут можно нарваться, можно разбудить политического субъекта.

Это видно из риторики самого Путина, который 10 марта не вышел и не сказал: «Знаете, ребята, мы в гробу видали всю эту демократию, или их демократию. Правильная демократия — это когда один человек правит всю жизнь». Он мог это сказать, у него были риторические средства для этого, но он сказал противоположное. Он сказал: «То, что мы делаем, плохо, но нам приходится это делать, мы вынуждены, потому что мы не дозрели как страна». «Это плохой выбор» — говорит сам Путин. Поэтому обнуление скрывается.

— Понятно, что плебисцит для лидера играет роль средства легитимации. Но какую роль он играет для народа?

— В плебисцитаризме есть встроенное противоречие. С одной стороны, немецкие и американские идеологи, которые предлагали плебисцитарную доктрину, не считали народ способным на самостоятельные действия. Это вполне совпадает со взглядами сегодняшнего российского правительства и администрации президента: они считают народ опасным, легко поддающимся манипуляциям. Поэтому его надо всячески разобщать, предупреждать любое коллективное действие. Надо, чтобы каждый занимался своим делом, и, если это происходит, администрация готова им помогать. Все остальное неприемлемо. Иными словами, народ не должен субъективироваться. С другой стороны, народ должен быть активным, но лишь в моменты аккламации.

Получается, мы все время говорим людям, что политика — это ерунда, грязное дело, в нем заняты сплошные мошенники, Путин на самом деле не намного их лучше, и единственная причина, по которой он должен быть главным, — это то, что остальные еще хуже и он всех их держит в узде. Мы вдалбливаем это людям, отвращаем их от политики, превращаем ее в маскарад, в нечто бессмысленное, на что не стоит тратить свое время, лучше зарабатывать деньги. А потом мы им говорим, что через два месяца голосование, нужно, чтобы все пришли на участок.

Это противоречие. Зачем приходить на голосование, если мы усвоили вашу политику циничного отношения к политике? До определенного момента российская система управляла этим противоречием с помощью деполитизации выборов и последующей мобилизации небольшого и контролируемого процента электората. Но когда вы так действуете, вам начинает не хватать плебисцитарной легитимности. Это в США президента можно избрать 25 % голосов всего населения, и люди будут признавать, что это — президент. Но когда у вас плебисцитарный лидер, так делать нельзя. Все начинают обращать внимание на то, что люди на выборы не ходят, а за победителем стоит 20–25% населения — это очевидно произошло после выборов 2016 года. Поэтому приходится сильнее политизировать народ, а потом его деполитизировать. Каждый следующий раз нужно все больше политизировать и все резче деполитизировать, т. е. одновременно жать на тормоз и газ.

Сейчас мы видим ситуацию, когда не стоило бы людей сильно политизировать, у них и так довольно много чего накопилось. Но политизировать необходимо, потому что иначе возникнет подозрение, что плебисцитарного, т. е. безальтернативного лидера больше нет. Есть просто «один из» политиков. Поэтому в неизбежной политизации разных слоев я вижу риск для Кремля, причем эти слои могут проголосовать сейчас как против, так и за — вопрос, что будет потом. Здесь возникает перспектива контргегемонного проекта: в России есть достаточно большие группы с запросом на новую повестку. Пока эту повестку никто не предлагает всерьез. Путин пытается что-то делать, но, похоже, у него не получается.

Есть и другая вероятность. Конечно, административно-агитационный блицкриг понадобился, чтобы утвердить пошатнувшуюся легитимность и задавить запрос на новую повестку чудовищными, плебисцитарными цифрами. Например, мы получим 70 % голосов за при 70-процентной явке. Люди скажут: это они нарисовали, но 65 % на 65 %, наверное, есть. А если так, что тогда? Тогда никаких перспектив нет, никакой повестки не будет, Путин — навсегда. Это важный упреждающий удар по нарождающейся контргегемонии. Какой из сценариев сработает, пока трудно сказать.

— Вы указываете, что за опросами общественного мнения стоит определенная политическая онтология. Если говорить о вашем анализе опросов, то какая онтология стоит за ним?

— Этот вопрос тянет на отдельную книгу — над которой я сейчас работаю. Поэтому пока я ограничусь тем, что озвучу ряд нормативных позиций. Для меня, безусловно, важна демократия. Демократию я понимаю как коллективное самоуправление. Это минимальное определение, которое мало что раскрывает, но многое исключает. Далее, как уже говорилось, политическая философия опросов общественного мнения заключается в том, что есть реальность общественного мнения — надо ее просто корректно репрезентировать, и это будет демократией. Эта идея не выдерживает критики на уровне современной науки и философии.

Как вообще репрезентация соотносится с демократией? Здесь возникает развилка. Один путь — это критика репрезентации как таковой. Это мощная традиция, которая политически проявляется в возвращениях к формам прямой демократии. Под прямой демократией понимается не плебисцит, который, разумеется, есть репрезентация, а натуральное прямое самоуправление. Всяческие эксперименты с коммунами, усилением местных сообществ на разных уровнях, жребием, партисипаторным бюджетированием — это движение в этом направлении. Этот путь мне кажется интересным, но при этом я полагаю, что от репрезентации сейчас никуда не деться.

Другой ход строится на понимании, что главной проблемой современной демократии является электорализация — это сведение демократии к выборам. На этом в последние годы сходятся основные теоретики демократии с совершенно разных сторон. Но даже если выборы — не самый демократический элемент, вокруг него может происходить много всяческой демократии. Поэтому я думаю, что от выборов пока никуда не деться. А раз так, то нам нужно не отказываться от репрезентации через выборы, а пересмотреть свой подход к выборам и репрезентации. По крайней мере, смириться с тем, что репрезентация перформативна и порождает то, что она репрезентирует.

Поэтому мне близок подход Эрнесто Лаклау, для которого народ — это не твердая реальность, которую можно пощупать; народ производится в репрезентациях народа. Народ — это всегда содержание некоторого притязания на гегемонию. Могут одновременно сосуществовать разные «народы», разные конкурирующие притязания, каждое из которых будут по-своему определять, что такое народ.

Это не значит, что все на свете сконструировано, и мы завтра можем заявить, что народ в России хочет улететь на Луну. Нет, это невозможно, но в реальном дискурсивном пространстве сосуществуют много разных опций и тенденций, и на каждой можно построить некоторую репрезентацию народа. Какая из них выиграет — это политический вопрос, это нельзя определить наукой. Политика — это всегда элемент непредсказуемости. Политики бы просто не было, если бы ее можно было определить точными исследованиями. В этом и есть значительная часть проблемы: политику убивают, перекодируя политическую непредсказуемость в фиксированные структуры. Это нужно преодолевать.

Я считаю, что демократическая политика может многому научиться у людей, которые первыми вводили в оборот понятие «общественное мнение». Эта политика заключается в умении чувствовать тенденции и производить язык — язык, через который народ сможет себя обнаружить. Тенденций много, они противоречивы, нет одной единственной, которую можно было бы измерить опросом общественного мнения и сказать: ага, народ хочет этого. Вы можете провести 14 опросов, получить 14 тенденций и сформировать 14 проектов того, что такое народ. Хотя в реальности почти всегда есть один гегемонный проект и какие-то альтернативы, притязающие на гегемонию.

Поэтому демократии необходим онтологический поворот. Он происходит во многих местах — там, где мы видим контргегемонные проекты. Они могут использовать выборы как точку, в которой можно заявить альтернативную репрезентацию народа. Вдруг выясняется, что народ — это совсем другое. Каждый раз, когда это происходят, носители предыдущей гегемонии ходят с выпученными глазами и говорят: «А мы не знали свой народ». Конечно, свой народ вы знали, но не знали тот народ, который находится за пределами ваших научных инструментов.

— Из позиций, которые выражены в книге, следуют ли подсказки, как лучше действовать в ближайшее время?

— Если мы говорим о плебисците в России, то сейчас открывается пространство для альтернативных репрезентаций народа. 2 июля мы получим официальные цифры, и эти цифры заведомо будут шаткими, потому что известно, что значительная часть противников пожизненного президентства Путина голосовать не пойдет. Но тогда кто сможет дать другую, убедительную картину того, чего сегодня хочет страна, куда она движется? Кто сможет предложить сильный контрплебисцит? Однако новые репрезентации будут появляться только в том случае, если возникнет конкурирующая повестка. Вовсе не обязательно все время ходить за чужой повесткой и пытаться ее сломать.