Десять лет назад не стало литературного критика и публициста Александра Агеева. Его критическое наследие в последние годы обсуждалось, публицистическое было обойдено вниманием, между тем и оно заслуживает разговора.
Публицистика Александра Агеева была хороша одним уже тем, что не притворялась. Она не выдавала себя за экспертизу, политическую программу, популяризацию достижений мировой науки или речь в парламенте. Агееву был свойственен очень трезвый взгляд и на литературный процесс, и на свое место в нем. Трезвый не значит склонный к самоумалению, цену себе он хорошо знал и журнальным ремеслом владел: легко ли написать оригинальную и десять лет спустя читаемую колонку, к примеру, о том, почему подростки рисуют свастику?
Трезвый — значит взвешенный, ясный, можно сказать, классический, исполненный чувством литературного процесса, который не нами начался и не нами кончится, который весь состоит из беспрестанного диалога, споров, обмена мнениями и цитатами, взаимной иронии и который — такой патетики Агеев, конечно, не одобрил бы — и есть сознание русского общества. Он видел себя частью этого сознания, одним из агентов этой национальной рефлексии — и за это уважал свое ремесло.
В одной из статей Агеев обращался к опыту преподавания студентам истории русской критики, делая наблюдение, касавшееся всей его публицистики. Студенты должны были читать большие программные критические статьи самых выдающихся авторов и по ним судить об эпохе в литературе. Но, замечает Агеев, гораздо более ярким, внятным и постигаемым литературный процесс представал не в этих длинных текстах, а в коротких полемических рецензиях, непосредственных реакциях на прочитанное. «Писалось не для вечности, как какие-нибудь „Ключи тайн” или „Священная жертва”, — писалось, чтобы подбросить мелких дровишек в ненасытную топку литературной жизни, но она, эта быстротекущая жизнь, здесь осталась, ею по-прежнему пахнет».
Огромная часть его публицистического наследия составляют именно такие необязательные, нестрогие очень личные по интонации рецензии, причем не обязательно на книги — Агееву было не лень откликнуться и на задевшую его чем-то статью. И вообще его тексты насквозь полемичны; он избегал монолога, почти всегда заявляя некую позицию, которую собирался оспорить. В российской деловой прессе — вроде журнала «Профиль», в котором несколько лет работал Агеев — не поощряются ссылки на другие издания и прямая полемика с ними (в этом смысле наша пресса крайне стыдлива), однако и здесь он умудрялся цитировать тех, с кем собирался спорить или кого избирал в собеседники.
В этом было много от старой русской критики и старой русской журналистики. Вся творческая биография Александра Агеева была связана с толстыми журналами, он любил и хорошо чувствовал эту традицию. Присоединившись однажды к бесконечному, по-видимому, спору о дальнейшей судьбе этих журналов — кстати, спор длится уже десятилетиями, а журналы, многократно уже отпетые, продолжают жить, — он сформулировал, в чем уникальность их ниши. В отличие от издательств, толстые журналы представляют «текст в контексте», литературное произведение в литературной среде, текст как часть процесса, и этим они и интересны. Этот взгляд на способ бытования текстов Агеев внес и в «конвенциональную» журналистику, связав, по сути, традицию толстых журналов с такими, казалось бы, беспочвенными явлениями, как глянцевые еженедельники и интернет-издания. За его публицистическими текстами, даже проходными, всегда чувствовалась мощь этой традиции.
Эта традиция давала ему иммунитет от того, что можно было бы назвать «журналистикой слухов» — навязчивым обсуждением «борьбы кланов», личных взаимоотношений и биографических хитросплетений высших чиновников. Короче говоря, «инсайда». Сейчас это явление, кажется, ушло в резервацию Telegram, но в прошлом десятилетии им не гнушался никто. Позиция Агеева по отношению ко всей этой пене была проста: он отстаивал политический процесс как публичный и писал о нем как о публичном. Это, возможно, раздражало некоторых редакторов, но зато позволяло писать о злободневном как об элементе больших исторических трендов, большого исторического процесса. Можно спорить или соглашаться с тем, как Агеев видел русскую и мировую историю и тот ее момент, в котором ему выпало жить, но нельзя не признать достоинство за самой этой позицией. «Инсайд» в русской журналистике первой половины 2000-х расцветал в ущерб пониманию, а именно попытку понимания, опыт понимания предлагал Агеев.
Вот он едко комментирует в «Знамени» речи прессы разных лагерей по поводу президентских выборов 2008 года: «Каюсь, как-то отвык я от бухгалтерского стилька, от неназванных „собеседников в Кремле” и „источников в Думе”, от непроверяемых намеков на баснословные капиталы политиков, от бесконечного и занудного описания „внутривидовой” борьбы. Питерские и московские, чекисты и либералы — словно попадаешь на некую нечистую кухню (вернее, подглядываешь за ее жизнью в замочную скважину), и автор очень гордится тем, что доподлинно знает, где тут мусорный бак». Тут замечательно, что в равной мере достается как оппозиционным, так и проправительственным изданиям и авторам — за болезненную приверженность «инсайду», а главное — за язык: «Хорошая, однако, лексическая база у нашей журналистики — то „соскок”, то „косил”».
Соседствующие выше в одном абзаце «русский», «традиция» порождают неконтролируемые политические ассоциации. Но дело как раз в том, что Агеев был совершенным и последовательным либералом, причем взглядов своих — в отличие от некоторых коллег, успевших за 1990-е и 2000-е не по одному разу «переоценить ценности» и прогуляться от края до края политического спектра — не менял. Но либерализм его был особого свойства. Точнее, выглядел особо на общем русском либеральном фоне. Кто-то заметил, что наряду с понятием «неолиберализм» пора бы ввести в оборот «палеолиберализм» как нечто более твердое, чем «нео», стоящее на исторически либеральной почве индивидуализма, законности, свободы. Вот Агеев был палеолибералом.
Он один из немногих публицистов, активно работавших в постсоветские десятилетия, кто застал опыт советской цензуры. Опубликовал в ивановской газете «Ленинец» статью «Лекцией ли единой» о том, как студенческая жизнь утратила интеллектуальное напряжение и интерес, где очень туманно намекнул на некие грядущие перемены. И получил проработку, едва не закончившуюся исключением из комсомола и университета. Опыт советской жизни, причем не в столицах, а в провинциальном Иванове, сильно сказался на взглядах Агеева.
Чего-чего, а ностальгии по эпохе он совсем не испытывал. Несвобода, ложь, казенная бессмыслица и уныние брежневских и андроповских времен для него были вещью совершенно конкретной, прожитой, прочувствованной. Этот опыт для публицистики Агеева стал исходным. А из ивановского материала он еще долго черпал аргументы для полемики. Когда в конце 1990-х страну стали особенно настойчиво призывать на «третий путь» (средний между социализмом и капитализмом), Агеев — последовательный сторонник либерального рынка — написал статью, в которой сделал депрессивное Иваново с его текстильной промышленностью, еще решениями советской власти обреченной на упадок, полунатуральным хозяйством и пассивностью жителей примером этого «третьего пути».
Из советского опыта был родом индивидуализм Агеева и его глубокий скепсис по отношению ко всему коллективному. Вплоть до того, что и чувство Родины следует переживать индивидуально и в глубине души, а для жизни общественной есть рациональное сопряжение частных интересов. Миф о единственной правде, так характерный для перестроечных лет, он считал попросту вредным, свобода же, как он полагал, не имеет к правде никакого отношения, приходит с просвещением и состоит в равнодушии к правде. Может быть, сейчас такие тезисы из начала 1990-х читаются как радикальные. Но, во-первых, следует принять во внимание полемичность как ключевую черту публицистического стиля Агеева. А во-вторых, критика коллективного здесь равнодушна к любым его проявлениям, в любой системе политических взглядов. Позже, когда русская публицистика перестала обсуждать и свободу, и правду, сосредоточившись на чем-то более конкретном, у Агеева этот взгляд на вещи вылился, например, в готовность в одной и той же статье сравнивать тексты Шендеровича и Проханова, обнаруживая, что их обличительные речи по поводу российского начальства выдают подозрительно хорошее знакомство с бытовыми привычками этого начальства.
Этот охлажденный взгляд помогал Агееву сохранять спокойствие там, где русская пресса все время норовила впасть в кликушество. Он написал (жаль, что не опубликовал) очень спокойную статью по поводу успеха ЛДПР на выборах в декабре 1993 года, когда у столичных властителей дум была натуральная истерика. Он был неизменно скептичен по поводу столь распространенных прогнозов о скорой и неотвратимой гибели России, «если не…». Он, в отличие от многих коллег, не ждал социального взрыва в 1990-х и с охотой отмечал все новые черты нормализации жизни в 2000-х.
Он по-настоящему демократично смотрел на своего читателя. Недоумевал, что наследники советской интеллигенции пытаются сохранить за собой монополию на публичное высказывание: «интеллигенция хочет развестись со свободой так, чтобы свобода платила интеллигенции алименты». Язвил по поводу прессы, которая, либо, восхищенно захлебываясь, пыталась сделать своим единственным адресатом начальство, либо держала читателя за дурака, с которым невозможно говорить серьезно. «Когда настала свобода, наша пресса разделилась на два мощных русла: одни (как им показалось) получили наконец-то возможность на равных разговаривать с теми, кто принимает решения (даже хвастливые слоганы этого смысла были в ходу: мы, дескать, издание для тех, кто принимает решения); а другие, соответственно, принялись развлекать народ, нисколько не повысив свое мнение о нем. И началась эпоха дебильных таблоидов».
Наконец, он просто наслаждался принадлежностью к русской культуре и истории. «Как это ни грустно, у приличного русского политика выбор небольшой: две шинели в его шкафу. Одна александровского, а другая николаевского покроя. На самом деле это типичная петербургская иллюзия — реального выбора между мятежом и спячкой нет, — и, как ни мечешься между красивыми крайностями, все равно, побунтовав, утыкаешься носом в родное сукно, и, увы, оно оказывается сталинским, пахнущим пошлыми папиросами «Герцеговина Флор»», — кажется, никто в нашей прессе так не отозвался на трехсотлетие Петербурга.
Вот этого и не хватает в те десять лет, что прошли с его ухода, — такого либерализма.