5 июля скончался Олег Юрьев, известный поэт, писатель и драматург. По просьбе «Горького» Валерий Шубинский вспоминает Юрьева и рассказывает о его творчестве.

1

Я думаю, «симметрии» в общении с ним быть не могло — разве что у тех, кто был много старше.

Он вовлекал людей в свое силовое поле. Ну или не вовлекал — тогда происходило отталкивание. Это вовлечение не было намеренным. Он как будто никого не хотел учить, но у него учились. Он не «вел за собой» (он был совсем не из тех, кому «лишь бы попредседательствовать»), но за ним шли.

Человек не выбирает роль лидера, ведущего — с этим рождаются.

Мы познакомились в сентябре 1981 года. Мне было шестнадцать с половиной, ему двадцать два. Я только что поступил в Финансово-экономический институт. Несмотря на юный возраст, у меня за плечами уже было два-три года «литературной жизни». От своих товарищей я знал имя Юрьева и его (еще юношеские) стихи. Знал и сложную топографию ленинградских ЛИТО и имена их руководителей: там Соснора, там Кушнер, там Глеб Семенов, там Вячеслав Лейкин, там Михаил Яснов… Мне сказали, что в Финэке тоже есть ЛИТО.

— А кто ведет?

— Наш же студент, Олег Юрьев, он член Клуба молодых литераторов при Союзе писателей.

Я заинтересовался и разыскал Олега.

Я — помню — почему-то ожидал увидеть стереотипного «молодого ленинградского поэта», то есть нервное бледное существо, как будто рисованное Добужинским. Ко мне вышел высокий, статный, загорелый человек, показавшийся очень взрослым.

Мне все в нем понравилось: строгий тон, без экзальтации, но и без высокомерия или нарочитой сухости, какой-то дух твердости, уверенности, исходивший от него, даже низкий тембр голоса. Он говорил о своем ЛИТО со сдержанной похвалой, не вполне искренней, как я потом понял, — оно состояло из парочки комсомольских бардов и парочки сумасшедших (все студенты Финэка). На самом-то деле Олег, по его собственным опубликованным несколько лет назад устным воспоминаниям, уже собирался бросить литературную педагогику, хотя ему платили за ЛИТО небессмысленные по тем временам деньги. Но наш разговор изменил его планы: я принес свои стихи (которые он похвалил, с оговорками, конечно), позвал друзей, и вскоре мы почти вытеснили из ЛИТО финансово-экономических безумцев. И дальше Олег учил уже нас.

Педагогические приемы его были просты и (говорю уже с учетом своего долгого опыта в этой области) действенны. Он кратко высказывался по поводу наших текстов, а по большей части читал вслух и рассказывал. Читал Ходасевича, Вагинова, «Летчика Тютчева» только что умершего Бориса Вахтина. В 1982 году он закончил институт, и ЛИТО закрылось. Но у меня оставался его домашний телефон и приглашение заходить. С начала 1983 года я стал регулярно этим приглашением пользоваться. И вот тут-то — для меня! — и началось все самое главное. Не «учеба» в формальном смысле слова, а бесконечные беседы за чашкой чая — конечно, с участием его жены Ольги Мартыновой, часто Дмитрия Закса и других, — разговоры о ремесле, но не только ремесле, о литературе, но не только литературе. И да, отчасти из этого выросла «Камера хранения» (первая «Камера», группа четырех молодых поэтов).

В то время Юрьев как писатель сам еще формировался, и я думаю, что во многом именно поэтому общение с ним было так для меня (и не только для меня) полезно и важно. Это был не результат, а процесс, с которым можно было взаимодействовать; картина мира, вкусы, идеи — все складывалось на глазах, в том числе и в наших разговорах. Мы были людьми одного поколения, у нас был общий язык, но Олег уже мог сказать на нем несравнимо больше. В какой-то степени он «заслонил» от меня старших, я отошел от круга Сосноры, а мое знакомство со Шварц и Кривулиным состоялось на несколько лет позже (причем познакомил меня с ними именно Олег, уже в качестве «моего друга, поэта Ш.»).

Я не хочу сказать, что все наше общение было посвящено выработке серьезных эстетических идей. Нет, я помню огромное количество милых мелочей: прогулки с Олегом по городу, квас в кружках из толстого стекла, который мы пили («я тот самый патриот», говорит он); помню и застолья с более крепкими напитками; помню Олега, виртуозно поющего под гитару блатные песни; огромное количество шуточных стихов на случай, которые мы все сочиняли между делом, а потом теряли или выбрасывали; случайных и неслучайных гостей, оказывавшихся вместе со мной за столом у Олега и Ольги в Кирпичном переулке (где теперь метро «Адмиралтейская») и потом на улице Матроса Железняка. Помню, как менялись времена, помню начало Перестройки и связанные с ним соблазны и разочарования.

Когда-нибудь я об этом напишу.

2

Все, что делал Юрьев как писатель во всех областях — проза, драматургия, эссеистика, — было первоклассно, иначе он не умел. Всего одна детская книга — и та прекрасная. Но с поэзией особый случай. Здесь Олег смог (своим творчеством, своими суждениями, своей «педагогикой») повернуть на несколько градусов русло. Шло бы так, а теперь навсегда идет этак.

Основное русло. Одно из основных. Но это влияет и на другие: ведь вода-то у нас общая.

Это и значит «великий поэт»? Сам бы он не согласился: он неоднократно подчеркивал, что великий поэт для него — просто тот, кто написал некое количество великих стихотворений. В эти дни лента была в его прекрасных стихах. Не просто постулированное «величие», а величие воплощенное. Но, с другой стороны, люди, любя одного поэта, тексты выбирают разные, не только в этом случае. Что может означать: любое отдельное стихотворение, его величие и слава все-таки вторичны по отношению к чему-то стоящему над и за ними.

Одной из главных идей, которые в то время высказывал Юрьев (и которыми заражал нас), была идея не-личностной, сверх-личностной, не-высказывающей, не-оценивающей мир лирики. И действительно, в его стихах той поры непосредственно-человеческое или бытовое брезгливо отбрасывается за край текста, на его обочину. Лишь в 1996 году могло появиться такое стихотворение, как «Витязь в тигровой шкуре» (согретое усталой нежностью к уже давно закончившимся восьмидесятым), и лишь после 2010 могли написаться стихи про детские прогулки во Владимирском садике и про предков из Жлобина и Рогачева.

У Юрьева 1980-х текст сразу же вырывается из телесного и социального в сверкающее сверхбытие, где клубятся «основы и сути» вещей и явлений. Но — Господи, как же физически ощутим этот выход, какое сопротивление приходится преодолевать взлетающему лирическому воздуху. Тем большее — чем мощнее, напряженнее, чувственнее породившая этот воздух человеческая природа. И именно это сопротивление — источник поэзии.

Я сердечный мускул твоей ночи.
Мне не выпутаться из кровеносной сети,
Потому что я не был нигде на свете,
Кроме тьмы и сверкающей в ней свечи.

Эти стихи (в последние дни я опять перечитывал их и переживал свою к ним любовь) — самые незамкнутые, самые открыто-дышащие, самые незащищенные у Юрьева. Но это не значит, что более поздние хуже. Они просто другие, потому что иными становятся отношения поэта с миром, — в них появляется нежность и доверие. Не напряженное вытягивание собственным дыханием священных искр из языковой клипы, а безоглядное доверие опасному миру. Это в первую очередь относится к стихам 2003–2007-х годов. Может быть, это было второе рождение Юрьева-поэта, по крайней мере, пере-рождение.
Ощущал ли он позже, что это доверие обмануто? Если и так, он уже не мог отменить его. Тяжелобольной, знавший, что конец пути недалек, он говорил о нем в стихах, с мужеством безнадежности, с дерзостью отчаяния и с прямотой, прежде у него невозможной. И из этой дерзости, из этой прямоты рождались новая надежда, новая музыка:

...туда и полетим, где мостовые стыки
Сверкают на заре, как мертвые штыки,
Где скачут заржавелые шутихи
По мреющему мрамору реки,

Где солнцем налиты железные стаканы,
Где воздух на лету как в зеркале горит,
Где даже смерть любимыми стихами
Сквозь полотенца говорит.

Что это, Петербург? Рай, похожий на Петербург?

3

Весной 1984 года он дал мне почитать «Елку у Ивановых» со словами:

— Это одна из двух лучших пьес в мире. Вторую я сейчас пишу.

Это была шутка, конечно. Но впоследствии, перечитывая «Мириам» (именно эту пьесу он писал), я думаю, что в ней была доля истины — настолько точной, многомерной и лаконичной получилась эта дебютная пьеса двадцатипятилетнего писателя. Правда, тогда на меня большее впечатление произвела его вторая пьеса, «Маленький погром в станционном буфете», с ее головокружительной конструкцией: ее мастерство было более «открытым», более эффектным. Потом были «Комические новеллы для театра теней» и «Песенка песенок»… Все эти пьесы до сих пор идут в разных театрах. Но историки литературы, кажется, о них подзабыли, что очень несправедливо.

Тогда же, в восьмидесятых, драматургия Юрьева была принята и воспринята, может быть, лучше, чем его поэзия. Именно с пьес, оказавшихся на столе у завлита БДТ Дины Шварц и прочтенных ее дочерью, началась многолетняя дружба поэтов — Елены Шварц и Олега. Если проза, которую он писал в самом начале 1980-х, воспринималась как «проза поэта», как добавление к стихам, то его драматургия сразу обрела самостоятельное бытие.

Почему он оставил ее в 1990-е и вернулся к прозе — уже на другом уровне? Может быть, закончилась некая шедшая внутри него бесконечная игра и началась другая? (Он однажды сказал: «Секрет драматургии прост — ты должен представлять, что все происходит не в жизни, а на сцене»). Но если говорить о его прозаических книгах — о «Прогулках при полой луне», «Франкфуртском быке», «Полуострове Жидятине», «Новом Големе, или Войне стариков и детей», «Винете», «Неизвестных письмах», — то каждая из них построена по-своему, правила игры все время меняются. Но и здесь, как и в стихах, происходит спор «густого мира» и легкого дыхания, прорывающегося сквозь него в область опасной свободы. Сравнить первый и третий роман трилогии: густая этничность «Жидятина» (наполовину реальная, наполовину измышленная) и зеркальная, воздушная легкость «Винеты», где ничто ничему не равно и никакой ответ не окончателен. И все заканчивается спасением/вознесением в чаемую Винету, она же тот самый Ленинград 1980-х, она же заколдованный «небесный Петербург», «где даже смерть любимыми стихами сквозь полотенца говорит».

«Строительный материал» (Юрьев любил этот термин) этого мира — на стыке русского, еврейского и европейского (немецкого) культурных пространств (Олег и Ольга с 1991-го жили во Франкфурте). Еврейство для Юрьева — это и непосредственная, данная в семейном опыте ашкеназийская этничность, и одновременно — знак собственной «отдельности», особости внутри «русского» и «европейского», и одновременно — некая закрытая, лишь из себя самой определяемая общность, и одновременно — некий универсальный культурный миф, к которому может подключиться любой человек. В ранний период «еврейское» противостоит у него «русскому». Но уже в «Полуострове Жидятине» это противостояние подвергается рефлексии: русское-оно-же-еврейское смотрит на еврейское-оно-же-русское — и наоборот, и стороны не осознают своего родства, видят друг в друге только чужое и опасное. В двух последующих романах трилогии еврейское и русское почти сливаются — как некая альтернатива внутренне противоречивой атлантической утопии. В эти годы писатель не без вызова называл себя «еврейским националистом, русским патриотом и немецким либералом».

Может быть, дело в том, что вокруг него была теперь не Россия, а «Запад». А он был, как сказал Аверинцев о Мандельштаме, «виртуозом противочувствия».

4

Вспоминая сейчас свою переписку с Олегом в связи с учреждением «Новой камеры хранения», я понимаю, что мы сделали гораздо больше, чем изначально планировали. То есть в первую очередь сделал он, хотя и с участием других сокураторов. (Как шла работа и как распределялись функции — об этом когда-нибудь можно и надо будет рассказать, но не здесь и не сейчас). Речь сперва не шла о создании масштабного поля, покрывающего почти все важнейшее для нас в текущей поэзии. Но получилось именно так. Для старших (в том числе для наших давних друзей — Елены Шварц, Сергея Вольфа, Натальи Горбаневской) и для наших сверстников «Новая Камера» была общим «архивом», для молодых поэтов — достойной площадкой для дебюта, для всех — потенциальным пространством общения и дискуссий.

Мы ждали (по крайней мере, я ждал) что нас сменят молодые, которые создадут новое, свое собственное поле общения и диалога: для себя, для нас и для тех, кто следует за ними. Пока этого не случилось. Может быть, потому, что мы сформировались во фрагментированной литературной реальности, где разрозненные группы плохо друг о друге знали, и это создавало привычку полагаться только на себя самих; а молодые поэты 2010-х годов привыкли существовать в общем, слабо расчлененном эстетическом поле, и те из них, кто близок нам по духу, не хотят отгораживать свою делянку и дистанцироваться от других. А может быть, просто не появилось (пока!) личности масштаба и склада Юрьева, человека, который обладал бы и яркой творческой индивидуальностью, и личной харизмой, и оригинальными идеями, и чувством ответственности за литературный процесс в целом.

Я думаю (да и знаю), что вся эта работа давалась ему непросто. Ведь его отношения с людьми и литературными институциями нельзя было назвать бесконфликтными. Он был горд, бескомпромиссен в том, что было для него важно и ценно. Он был страстным человеком, несмотря на внешнее холодноватое джентльменство. Он, цитируя другого поэта, «любил немногих, однако сильно», за тех, кого любил, оскорблялся как за себя; оскорбившись, мог высказаться без обиняков. Он сам признавался, что не имеет таланта к «литературной политике» — и, на мой вкус, прекрасно, что не имел. У него не было никакой «стратегии», неизбежно предусматривающей ложь. Я в молодости провел много часов в беседах с ним о литературе, в зрелости мы написали друг другу многие десятки писем, посвященных литературным делам, и я могу засвидетельствовать: ни разу Олег как критик не сказал публично ни одного слова, которое не соответствовало бы его действительным мыслям.

В последний раз мы виделись и говорили весной этого года. На сей раз перерыв в общении был небольшим. Я знал, что он болен, видел при прошлых встречах, что ему непросто общаться. Но на сей раз он показался мне ожившим, помолодевшим, похожим на себя прежнего. Он ехал через Петербург в Москву, где должно было состояться его (и Ольги Мартыновой) выступление. Я подумал: может быть, чудо…

Чуда не случилось. Точнее, не случилось еще одного чуда. Так-то чудом было все: и его стихи, и наше (в том числе и мое) с ним общение. Эти чудеса остаются, они никуда не делись. С ними мы не прощаемся.