В издательстве «Новое литературное обозрение» вышла книга, посвященная Михаилу Генделеву — поэту, эмигранту, младшему современнику Бродского и Довлатова, создателю «русской израильской литературы», чья мансарда в Иерусалиме в 1990-е годы служила своего рода культурной институцией. «Горький» попросил друзей Генделева рассказать о нем.

Арсен Ревазов, писатель

Поэты вырастают не только из родительской ДНК, но и из окружающей тусовки. Если бы не было Жуковского, Кюхельбекера, Рылеева, Пущина, Языкова, Баратынского, Дельвига, Дениса Давыдова, Карамзина, то не было бы и того Пушкина, который наше все. Для того чтобы стать солнцем русской поэзии, нужен круг великих людей. Или хотя бы адекватная тусовка. И Генделев, то ли понимая, то ли интуитивно ощущая это, создавал ее вокруг себя. К нему домой приходили все подряд в промышленных количествах — он очень любил всех со всеми сводить, дружить, веселиться. С бесконечно большим количеством людей я познакомился благодаря ему: с Окуджавой, Сорокиным, Кибировым, Аксеновым, Веллером, Рубинштейном, Макаревичем — всех не перечислить. Вообще, у Генделева было две тусовки: первую, питерскую, еще до его эмиграции в 1977 году, я знаю плохо, а вот иерусалимскую — гораздо лучше.

В 1991–1993 годы казалось, что центр русской культуры переместился в Иерусалим. В России тогда был полный кошмар, мрак, разруха, запустение, депрессия, а тут тепло, весело и все по-русски, и девушки красивые пьют и гуляют. Концерты всех русских рок-групп, включая БГ, Наутилус и всех остальных. Поэтические вечера два раза в неделю. Пьянки со стихами семь раз неделю. Театральные премьеры. Публикации. Провокации. Иногда дуэли. Сумасшедший дом. Тайные романы, неожиданные влюбленности, прогулки в Старом городе за полночь, тяжелые разборки между лучшими друзьями из-за женщин. И центром этой иерусалимской тусовки была мансарда Генделева: крошечная квартира — салон и спальня под самой крышей в одном шаге от всего самого главного в Иерусалиме.

Познакомился я с Генделевым при обстоятельствах совершенно будничных для того Иерусалима — у меня был роман с его невестой. Весь город тогда сходил с ума от стихов и любви. Собственно, я познакомился с невестой раньше, чем с Генделевым, Миша тогда был в Москве. А я делал докторат в Беер-Шеве и приехал в Иерусалим в гости к своему однокурснику Антону Носику. Это был роковой приезд. Мы тусили у Генделева дома, кажется после концерта ДДТ большой компанией. Про Генделева я в тот момент знал только, что это такой питерский поэт, какие-то тексты его читал, два или три стихотворения случайных. Роман был бурный, но недолгий, девушка твердо сказала «нет» и улетела к Генделеву в Москву. Я полетел за ней и заодно познакомился с Генделевым; кажется, это было в мастерской Кабакова. Вернулся с разбитым сердцем из Москвы, а через неделю бросил докторат и переехал в Иерусалим.

У него дома мы не то чтобы постоянно говорили о литературе, но она была заметной частью нарратива. Генделев все время что-то придумывал, эпиграммы, эпитафии, стеб. Он все время что-то писал, все остальные тоже что-то писали. Все сразу обсуждалось. При этом никогда не было нравоучений: «Ты читал то-то? Прочитай!» Просто оперировали всем кодексом знаний. Кто-то говорил про историю, кто-то говорил про литературу, кто-то про музыку — такой быстрый разговор умных, продвинутых людей про все на свете. С переходом на личности, с драками, с обидами. При этом пафоса и высокопарности никогда не было — наоборот. Над всем все чуть-чуть посмеивались. Чем меньше пафоса, тем больше контента. Тем больше вещей можно обсудить.

Творческий процесс шел у нас на глазах. Генделев уходил в соседнюю комнату, приходил, сидел писал. Он не пользовался компьютером. Даже тексты прозаические писал от руки. Что-то написал — вслух читал сразу. Сразу. Всем вслух. И все ахали, охали, девушки говорили, что он гений, мужчины мужественно сдерживались. Иногда он мог прочесть, потом сказать «а, вот так вот лучше» и переделать. Он переписывал тексты по двадцать, по тридцать, по сорок раз. Да, очень бережно. Иногда мы ему говорили: «Миш, ну хватит уже полировать, ты ухудшаешь текст». Он еще раз пересматривал текст и потом посылал на хер. Или сразу посылал, не глядя. Советы принимал в редчайших случаях. Но иногда слушал.

Жанр дружеских эпитафий сложился постепенно. Сначала у Генделева было просто какое-то количество стебных стихов — расслабленных свободных очень обидных эпиграмм.

1
Поэтесса Гарнизон
Ест на завтрак круассон.
А потом ее хозяин
Срать выводит на газон.

2
Поэтессу Гарнизон
Изнасиловал бизон.
И теперь одна надежда
На охотничий сезон.

А дальше из жанра эпиграммы вырос жанр эпитафии. Многим это нравилось — считалось, что это приносит удачу, что те, на кого Генделев написал эпитафию, живут долго. Мне кажется, что Миша сам такую легенду пустил. При жизни все эти тексты не издавались — их все рассказывали друг другу и так выучивали наизусть. Я, например, мог произнести 20-30 эпитафий по памяти. Уже после смерти Генделева мы их начали записывать, собирать. Тут же появились разъяснения, уточнения, комментарии, альтернативные версии. Расхождения бурно обуждались, мы все веселились как тогда, когда они писались.

И с одной широко известной в узких кругах эпиграммой связаны отношения Генделева и Бродского. Точнее, отношений, насколько я знаю, у них не было. Они даже и не видели друг друга. Но у Бродского был, как я понимаю, очень непростой характер. Генделев ему приходился младшим современником, выходцем из той же питерской тусовки. И какая-то из ранних книг Генделева — то ли «Стихотворения Михаила Генделева», то ли «Послания к лемурам» — перелетела через океан и еще в 80-е попала в руки Бродскому. По эмигрантской легенде, Бродский сказал: «А это что за еврейчик лезет в русскую поэзию?» Генделеву этот вопрос с удовольствием пересказали, в Иерусалиме он звучал особенно весело, Генделев пожал плечами и придумал эпиграмму «Бродский. Бродский. Бродский. / Бродский!.. <...> уродский».

Денег у него было всегда или очень мало, или вообще не было. Генделев выживал. Он зарабатывал мало и тяжело — писал колонки для русскоязычной газеты «Вести», часть из которых, кстати, в книгу вошла. Ему помогали с подработками, кто как мог, но все были тоже бедные. И когда вдруг начались выборы в Израиле, и русские репатрианты стали целью израильских политиков, то Генделев обрадовался очень и стал участвовать в выборах в качестве копирайтера... И это были уже хоть какие-то деньги, на которые он мог кормиться. Я могу надиктовать десяток генделевских текстов, родившихся в самое разное время, про «денег нет, но»:

Сначала отключают свет и воду,
потом белки, жиры и углеводы.

• • •

Сел за долги в тюрьму Оскар Уайльд.
А мне бы полагался Бухенвальд.

• • •

Даже плевенький ящик Пандоры
за долги унесли кредиторы.

• • •

Нашел горчичник. Съел. Живьем.
Лапу сосать — инстинкт? Или прием?

• • •

Как вижу полицейского — иной
раз маху дам. Но чаще все-таки — за мной.

• • •

Пришел домой со свитком Торы.
Дошел до сути. Входят кредиторы!

• • •

Как хорошо, что подключили газ,
а то б совсем светильник разума угас.

Хотел ли он славы? Нельзя сказать, что ему слава была совсем по фигу. Но с ума по ней он тоже не сходил. В Израиле его все знали, брали интервью, он много выступал, комментировал. А в Москве... По российскому телевидению я Генделева, наверное, не видел никогда. Мне казалось, что в России он очень недооценен. При этом на любое его поэтическое чтение приходило всегда очень много известных московских людей. От рок-звезд до политиков. У него не было толпы поклонников молодых, студенческих. Но признание со стороны авторитетов у него было полное. И это он хорошо понимал. И это его в достаточной степени удовлетворяло. И у меня нет сомнения: Генделев — велик, как мало кто в русской поэзии.

Станислав Белковский, политолог

Мы познакомились в конце 1990-х через Бориса Абрамовича Березовского, у которого Генделев в то время работал копирайтером. Фактически наша дружба установилась в первые же дни знакомства. У нас было много общего — не столько интересы, сколько восприятие жизни. Нам не нужно было долго говорить, чтобы понять, кто что думает и что считает нужным. Это не значит, что мы никогда не ссорились, — мы оба люди импульсивные, но в общем и целом наша дружба продлилась больше десяти лет до самой его смерти. Большую часть того времени Генделев проводил в Москве, но часто я бывал у него и в Иерусалиме, в мансарде. В январе 2009 года он должен был приехать ко мне в Венецию на Старый Новый год. Тогда он уже ездил на инвалидной коляске, и мы строили планы как перемещаться по городу, потому что Венеция к такому типу движения совершенно не приспособлена. Он позвонил мне за день до приезда и сказал, что ложится в больницу. Но я искренне считал, что он не умрет, не было такого ощущения. Поэтому я несильно беспокоился из-за отмены поездки. Через два месяца его не стало.

До того как мы познакомились, я вообще не знал такого поэта — Генделева. И когда он мне дал на первой же встрече две своих книги, «В садах Аллаха» и «Царь», я, честно говоря, их взял со скепсисом. Думал, что полистаю и потом вежливо скажу автору, что все ничего. Но это оказалось не так. Я увидел, что он гениальный поэт, о чем ему, естественно, и сообщил на нашей второй встрече. Не знаю, способствовало ли это становлению наших дружеских отношений, — в конце концов, я не вижу ничего предосудительного, если и да. Оценка людей друг другом важна всегда, не нужно скрывать, если хочешь сказать человеку что-то хорошее. Плохое можешь скрыть.

На протяжении всех наших отношений он регулярно что-то писал. Я помню, был период, когда мы несколько лет подряд встречались почти каждый день, и в силу этого я был первым слушателем многих его стихотворений. Мне кажется, он читал стихи сразу, как только они появлялись на свет. Одно из тех, что он считал лучшими, посвящено мне. Оно называется «Второй московский романс»:

За
то что всюду жизнь
давай брат за народ
за
то что всюду жизнь
за
с килькой бутерброд

за
чтоб из-под вожжи
как следует летя
наш
аист птица-меч
в
зобу несла дитя...

И так далее. Это уже из последних, 2005 год.

Генделев очень сложный поэт. Я легко запоминаю стихи, но генделевские порой труднее других, хотя тоже мне это вполне удается. Но эта сложность скорее внешняя. Кроме того, по мере приближения к последним годам, по смыслу и по содержанию Генделев полностью, по Пастернаку, впал «как в ересь, в неслыханную простоту». Не по форме, которая осталась такой же вычурной, как и была. А именно по внутреннему содержанию. Набор архетипов в его стихах был небольшим, но очень внятным и четким, и последние три года это были стихи о смерти. Я говорю сейчас не об эпитафиях живым друзьям, которые существовали как юмористический жанр, в основном приуроченных к дням рождения, а про серьезные стихотворения. Это были посвящения живым друзьям — таким, как я, или мертвым, скажем, Генриху Сапгиру или Алексею Хвостенко — и в них читалась идея его собственной смерти (я убежден, что автор всегда пишет про себя, о ком бы формально ни шла речь). Мое любимое стихотворение у него — «Дальняя дача зимой». А любимое стихотворение его жены Наташи — это «Памяти демона». Это оболочка, которая скрывает очень цельное архетипическое ядро. И вот эти последние два-три года поэзии — это стихи о его смерти, он ее, безусловно, предчувствовал как что-то очень реальное и близкое. Поскольку поэт все-таки пишет подсознанием, скорее, чем сознанием, на сознательном уровне он это отрицал — ему делали несколько операций, после которых он начинал чувствовать себя существенно лучше и говорил «ну наконец-то узнаю, каково это быть здоровым человеком». Но это «быть здоровым человеком» продолжалось недолго. К сожалению. И потом весь цикл начинался по-новой.

Работа с Березовским для Генделева на деле означала, что он общался с Березовским. Березовский был готов платить за то, чтобы с ним просто поговорили. Формально это так не называлось, естественно. Но фактически было так. В основном для Генделева это было способом зарабатывать на жизнь, но не только. Он был абсолютно русским поэтом, естественно. Но называл себя «израильским русскоязычным поэтом», а не русским потому, что не попал в культурный мейнстрим. До своего отъезда в 1977-м он в него еще не попал, а после возвращения в 1990-х уже не попал. И поэтому он всю жизнь сознательно и бессознательно, даже скорее бессознательно, боролся с собственной маргинальностью. Политические круги были для него средой, с помощью которой он преодолевал собственное представление о маргинальности. В чем я, кстати, не вижу ничего плохого. В моих устах слово «маргинальность» не звучит отрицательно. Я и сам, по большому счету, маргинал. Но если бы он был в культурном мейнстриме, он, может быть, и не стремился бы соприкасаться с какими-то политическими проектами. Генделев посвятил Березовскому стихотворение «Гениза», которое начинается так:

Мой олигарх
гражданская война
окончена
всех победила дружба
такого
на-гора́ говна
способна выдать только ленинградская спецслужба
народовластие
жует свой труп
под партию единства медных труб...

— тут разом и Бродский, и Державин, и Лермонтов. Березовский впоследствии помогал Генделеву финансово, даже назначил ему пансион, который после смерти перешел вдове Генделева — Наталье. Он же давал деньги на операции, я помню, что на операцию в Швейцарии он выдал 100 тысяч франков. То есть Березовский сыграл большую и положительную роль: если бы не Березовский, Генделеву было бы гораздо сложнее выжить.

Друзья относились к Генделеву как к ребенку, как к большому диковинному ребенку, стареющему в последние годы. Он был гениальный ребенок, легкий, простой, с прекрасным чувством юмора, вместе с тем капризный и необязательный, считающий, что мир ему должен. И его демонстративный цинизм часто не имел ничего общего с его реальным содержанием, а был системой защиты от вот этого внутреннего ребенка. Он так и не стал частью истеблишмента — ни культурного, ни тем более какого-то ни было другого. Это ему так и не удалось в силу его милой экзотичности. Не поэтической — именно человеческой. Он существовал как бы на стыке, русский поэт, желающий считать себя поэтом израильским. Но в Израиле он тоже не стал частью культурного истеблишмента, хотя был вынужден искусственно поддерживать ощущения израильского поэта и переводил израильских авторов, толком не зная иврит и пользуясь подстрочником.

Последние пять лет своей жизни он писал стихи и лечился, а больше ничем не занимался. Он мог это позволить благодаря помощи друзей, одной из форм которой была рента Березовского. Знаменитое гостеприимство Генделева в полной мере продолжилось и в Москве. В Москве ему было гораздо интереснее. Больше того, его стремление быть внутри истеблишмента заставляло его вступать в отношения с банкирами, с политиками, с кем угодно, эти люди интересовали его даже больше литераторов. Но, конечно, у него дома собирались и очень крупные писатели, начиная с Василия Аксенова, продолжая Михаилом Веллером, заканчивая Владимиром Сорокиным. Может быть, эта насыщенная жизнь и ускорила его кончину, потому что московский климат совершенно ему не подходил. Он же был легочный больной — конечно, ему нужно было находиться где-то в теплых условиях близ моря. Но общество было ему важнее климата.

Андрей Макаревич, музыкант

Знакомство наше состоялось много лет назад в Иерусалиме, Миша пришел ко мне на концерт. Мне его представили как коллегу не только по стихосложению, но и по поварскому делу — он вел тогда кулинарную страничку в газете «Бесэдер». А я «Смак» уже сделал. Мы с ним познакомились и, видимо, друг другу понравились, потому что напились чудовищно в этот день, и потом уже дружба наша сбоев не давала.

В Мишину иерусалимскую мансарду я впервые попал в день знакомства. Мне пришлось у него, в мансарде этой, остановиться — мы туда еле добрались и упали там. Он вообще очень любил собирать компании, это у него называлось «роскошь человеческого общения». Он готовил замечательно, у него в московской квартире стояло всегда штук пятнадцать разных настоечек, которые он сам делал. И поскольку я пунктуальный человек, я всегда приходил минута в минуту, в назначенное время. А гости, как правило, опаздывали. Поэтому мы с Мишенькой садились вдвоем и начинали дегустировать настоечки. У него были очень интересные — кизиловая была замечательная, вот я ее помню. У меня такая так и не получилась. Ну и вообще он был экспериментатор в этом смысле. И когда приходили остальные приглашенные, мы уже были такие, какие надо. Все было очень весело.

О литературе как таковой мы, в общем, и не говорили. Было достаточное количество других тем, которые всех интересовали, — обычный, нормальный застольный разговор. Зато Миша очень любил просто прочитать несколько стихотворений, когда все соберутся. Не могу сказать, что он равномерно работал — у него было несколько лет, когда он вообще не писал. И потом вдруг опять начал очень активно: бывало, что мы приходим к нему — и сразу несколько новых стихотворений. Иногда он выдавал очень смешные четверостишья, адресованные друзьям и знакомым. Поскольку в них, как правило, использовалась ненормативная лексика, не думаю, что я смогу что-то воспроизвести. Чувство юмора у него было восхитительное. Реакция друзей, я думаю, ему была важна как любому нормальному человеку. Музыка? Не могу сказать, что он был большой любитель музыки. Дома у него я не замечал, чтоб музыка звучала. Хотя к нам на концерты он ходил часто. И гитару в руки в нашей компании я брал постоянно.

Последняя встреча была где-то за неделю до того, как он лег в больницу. Он к тому моменту дышал уже очень плохо и таскал с собой такой тяжеленный ящик, делающий кислород. Но он вообще был мужественный парень. Передвигался тогда периодически на механической инвалидной коляске, на которой гонял со страшной силой. Я говорю: «Миш, ты носишься на ней как безумный». А он отвечал: «Представляешь, я кайфую — у меня машины никогда не было».

Читайте также

Человек с котом
Друзья и знакомые вспоминают Юрия Мамлеева
12 декабря
Контекст
«Я не могу попасть в Иран, а мои истории могут»
Интервью с Этгаром Керетом
28 ноября
Контекст
Все, что ты знаешь, — ложь
Друзья и коллеги вспоминают Илью Кормильцева
3 февраля
Контекст