Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
Бердяева всю жизнь мучили кошмары. Порой громкими криками «Погибаю!» он будил всех в доме. Утром, смущаясь, рассказывал, что ему снилось, будто клубок змей или гигантский паук спускается на него сверху и душит... Близкие замечали, какое отвращение он испытывал ко всему мягкому, обволакивающему, будь то кровать или кресло. А в «Самопознании», своей философской исповеди, Бердяев признавался, что ничего не мог поделать с той страшной брезгливостью, какую вызывали у него дурные запахи, дурная еда, дурные вещи...
Возможно, причиной этих симптомов была интуиция, которой Бердяев оставался верен до последних дней: этот мир чужой, ненастоящий, неокончательный; человек, человеческий дух здесь — в плену, в рабстве, он тоскует, и томится, и ищет свободы. Нетрудно заметить, сколь близко такое мироощущение к гностическому, вот только путь к освобождению Бердяев выбрал особенный: не веру, не знание, не медитацию — творчество.
* * *
Ничего удивительного, что родившийся в 1874 году Бердяев стал бунтарем, революционером. Неприятие старого мира было в ту эпоху свойственно многим, но Николай Александрович и здесь выделялся. Он происходил из старинного дворянского рода, славного воинскими традициями: его дед Михаил Николаевич бил французов под Кульмом; его бабушкой была французская графиня Шуазёль-Гуфье, прадедом — граф Потоцкий. И уже с юных лет Ни, как называли его в семье, ощущал неприязнь к любому насилию, военщине, приказам, начальству и власти. «Всякое государственное учреждение представлялось мне инквизиционным, все представители власти — истязателями людей», хотя в быту это могли быть милейшие собеседники, в чем Бердяев не раз убеждался, обедая с другом семьи киевским генерал-губернатором и другими высокопоставленными чинами. Точно «в функциях власти все люди преображались в сторону полузвериную». Впоследствии Бердяев будет подмечать эту метаморфозу и в товарищах по марксизму, и в победивших большевиках, и в белом движении.
Бердяев любил повторять слова Ницше: «государство — самое холодное из чудовищ» и «там, где кончается государство, начинается человек». Для него государство было источником ложных социальных порядков, которые не имели никакого отношения и даже были враждебны к «подлинным качествам и достоинствам людей». «Выбиться в люди», «занять место в обществе», «сделать карьеру» казалось ему отвратительным. Бердяев и своим аристократическим положением тяготился, безжалостно рвал все связи, в молодости «предпочитал поддерживать отношения с евреями, по крайней мере, была гарантия, что они не дворяне и не родственники».
* * *
В отличие от государства, народ, нацию Бердяев считал явлением органическим, положительным. «Человек входит в человечество, — писал он в книге „Судьба России“, — через национальную индивидуальность... Национальный человек — больше, а не меньше, чем просто человек... Национальность есть положительное обогащение бытия, и за нее должно бороться, как за ценность». Вот только далеко не все национальности подошли к своему бытийному воплощению, особенно это касается русского народа.
Понять русскую душу Бердяеву помог Розанов. Василий Васильевич как-то шел по Петрограду и встретил полк конницы. «Я чувствовал себя обвеянным чужою силой, до того огромною, что мое „я“ как бы уносилось пушинкою в вихрь этой огромности и этого множества... Сила — она покоряет, перед ней падают, ей, наконец, молятся... Голова была ясна, а сердце билось... как у женщины. Суть армии, что она всех нас превращает в женщин, слабых, трепещущих, обнимающих воздух». Бердяева это страшно возмутило. Назвав Розанова «гениальной русской бабой», он усмотрел «вечно бабье» в самых недрах русского характера.
Русская душа по природе женственная, пассивная, она «всегда ждет жениха, мужа, властелина». В ней господствует родовая, коллективная стихия и плохо выделена личность, достоинство личности. Ей не хватает имманентно присущей мужественности, каким в Западной Европе было рыцарство. Поэтому не русская душа овладевает мужественностью, а некое внешнее начало владеет русской душой. Таким началом исторически и стала для России государственность, возникшая прежде, в силу географических условий, для сторожевых и оборонительных нужд, а затем превратившаяся в самодовлеющий отвлеченный принцип.
При этом, в полном соответствии с русской душой, и государственность наша — безликая, коллективная, «темно-стихийная, дикая, пьяная». «В основе нашей государственной политики, — писал Бердяев, — лежат не государственный разум и смысл, а нечто иррациональное и фантастическое». И она, эта государственность, также враждебна всякой культуре, интересам личности, ее правам и ценностям. «Только беспредельная приспособляемость русской бюрократии, ее рабья готовность служить чему угодно» может ладить с «темным вином» российской власти, оттого так покорен бюрократии русский народ.
* * *
Личной мужественности Николаю Александровичу, при всей его внешней изысканности и ухоженности, было не занимать. Он рано отказался от своих аристократических привилегий, но никогда не отказывался от аристократических, рыцарских принципов и ценностей. (Кстати, на родовом гербе Бердяевых изображены феодальная башня и рыцарский шлем.) Увлекшись марксистскими идеями социального преобразования общества, он дважды сидел в царской тюрьме, затем был сослан на север; перейдя «от марксизма к идеализму», он не перестал нападать на церковь, клеймя ее холуйство и черносотенство, за что попал под суд, грозивший вечным поселением в Сибири (спасла революция); уже при большевиках бесстрашно доказывал всесильному Дзержинскому несовместимость своих взглядов с советским режимом, за что дважды был арестован и выслан из России на знаменитом «философском пароходе». Во Франции пережил немецкую оккупацию и интерес к себе со стороны гестапо. «Для философа было слишком много событий», — резюмировал Бердяев отчасти с печалью, отчасти с гордостью.
Отстаивал свои взгляды Николай Александрович с пылом, переходящим в настоящие баталии. Для него, как и для старого друга и оппонента Льва Шестова, философия была страстью, борьбой, а не упражнениями в логике. «Я бывал страшно резок в спорах и иногда доходил до состояния бешенства». Бердяев был убежден, что чистое познание — миф, иллюзия; каждый человек, и философ тоже, познает мир не одним разумом, но всем своим существом, «совокупностью духовных сил», волей и «напряженной эмоциональностью». Поэтому-то столь индивидуальны философские системы, поэтому даже сквозь самые сухие из них пробивается страстная вера их творцов в невыводимые далее начала. И в основе «Этики» Спинозы лежит вера в то, что этику можно доказать «геометрически».
Кстати, в последнем Спиноза, как полагал Бердяев, ошибался. Доказать в философии можно только что-то неважное, второстепенное. Первичные же, базовые положения суть исключительно интуиции мысли, они не доказываются, а показываются, формулируются. «Мне всегда казалось, что приобщить к своей мысли, убедить других я могу лишь остротой и ясностью формулировок своей интуиции». Отсюда — стиль Бердяева: афористичный, парадоксальный, изобилующий вариациями основных идей, богато нюансированный, подобно музыкальной пьесе. Неудивительно, что Бердяев семь раз номинировался на Нобелевскую премию по литературе, хотя и не получил ее.
* * *
«Я положил в основание философии не бытие, а свободу» — таково главное философское достижение Бердяева, в отношении которого, по его полушутливому признанию, недопустимы никакие споры, соглашения, «тут возможна только отчаянная борьба и стрельба». Борьбы действительно было много. Как только Бердяев нашел схожий тезис у Якова Бёме и радикализовал его (у Бёме свобода находится в Боге как его темное, бездонное начало, свобода у Бердяева — вне Бога, предшествует ему, как и любому бытию), так до конца жизни пришлось его отстаивать и объяснять. Была дважды написана философия свободы («Философия свободы», 1911, «Философия свободного духа», 1927), так или иначе эта тема затрагивалась в десятках книг и статей, на этой почве Бердяев спорил с Шестовым и С. Булгаковым, разошелся с Мережковскими и Струве, не был принят ни православными, ни католическими богословами и на склоне лет констатировал, что, по существу, остался не понят на Западе, несмотря на громкую славу и популярность. Даже близкие по духу западные экзистенциалисты (Хайдеггер, Ясперс, Сартр) двигались в противоположном направлении, стремясь снять дуализм субъекта и объекта, мира и сознания, свободы и бытия. Бердяев упорствовал в дуализме.
Свобода безосновна. Она не может быть ни на чем основана, ни из чего выводима, ибо это будет уже не свобода. Поэтому свобода предшествует всему, в том числе бытию. Бытие — это совсем другая реальность, отличная от свободы. Здесь царствует детерминированность, причинность, необходимость. Бытие мы познаем как внешний, объективный мир, мир объектов. Им управляют природные законы, к которым мы, как писал Бердяев, «приспосабливаемся с помощью науки». Наука — превосходный инструмент для адаптации к мировой данности, к сожалению даже слишком хороший. Как царь Мидас, она превращает все, чего касается, в объект, в «объективную» реальность. Таковой становится и человеческая личность. Ее изучают биологически, антропологически, психологически. Ей находят соответствующее место во всеобщей цепи бытия. И так теряют всякую возможность ее понимания.
Личность, настаивал Бердяев, невозможно понять вне ее свободы. А раз свобода предшествует бытию, значит, и личность, человеческий дух уже есть прежде всякого бытия, прежде объективного мира, шире его и больше. Но личность субъективна, возражали Бердяеву. Верно, отвечал он, поэтому субъективный мир и есть первичная реальность, единственно истинная, да и просто единственная. А «объективной реальности не существует».
Этот парадоксальный тезис вызвал немало насмешек и голословных обвинений в адрес Бердяева. Между тем понять его несложно. Познавая, субъект вносит рождаемый им, а потому субъективный смысл во внешнюю тьму и бессмыслицу; подлинное познание — это субъективация. Однако со временем результаты познания отрываются от субъекта, его актуальных смыслов и начинают существовать «самостоятельной» жизнью. Это процесс объективации или отчуждения. Чем дальше от субъекта отходят созданные им смыслы, тем менее субъективными и более объективными они оказываются, тем больше в них общего, отвлеченного, пассивного. Наконец, когда они уже совсем окаменевают и кристаллизуются, появляется т. н. объективный мир, только тогда и доступный научному познанию. На самом же деле по своему происхождению это вторичный, неподлинный мир, порожденный объективацией и настолько чуждый «внутреннему существованию субъекта», что субъекту требуются огромные усилия, чтобы вновь субъективизировать, проблематизировать, разболтать его до жидкого состояния (так, кстати, делаются великие открытия, переворачивающие наше мировоззрение). Немногим это по силам, большинство просто подчиняется его мнимой «общеобязательности», подпадает под его власть. И в этом, по мысли Бердяева, кроется большая опасность и трагедия личности.
* * *
Но почему вообще личность познает? Что запускает этот процесс объективизации, оканчивающийся рабством духа у им же созданного бытия? Здесь Бердяев придерживался экзистенциальной метафизики, которая встала в оппозицию к двухтысячелетней традиции европейского философствования. От своих греческих истоков философия отдавала предпочтение бытию перед становлением, сущности перед существованием. Платон считал изменчивое становление вообще не заслуживающим философского взгляда, для Аристотеля становление — пусть и неизбежный этап (на пути от возможности к действительности), но обязательно заканчивающийся осуществлением, обретением себя как бытийной сущности.
Бердяев — один из немногих философов, кто максимально противопоставил бытие и существование, esse и existere. Существовать — значит не быть, а становиться, и становиться не собой, а чем-то, что постоянно преодолевает себя, выходит за свои пределы, не позволяя им застыть и объективироваться. Существовать — значит экзистировать. Только бытие самодостаточно, свободная же личность никогда не самодостаточна, ей непременно нужно выступать из себя, все время творить, создавать новое, доселе не бывшее. Прежде всего смыслы, конечно. Поэтому творчество — не прихоть личности, не редкое времяпрепровождение, но способ существования.
Но если личность, позволим себе сказать словами Сартра, «обречена на свободу» и должна всякий раз выступать из себя, то куда, к чему? Тут у нее, как видел Бердяев, два пути. Проще всего ей вступить в ею же созданный, а потому в какой-то степени родной мир объективации. Этот мир — благодаря впечатляющим успехам наук, искусств и социальной жизни — стал поистине необъятен. Но тем и опасен. Прельщение якобы объективным миром, а на самом деле миром объективации, настолько велико, что личность здесь неизбежно впадает в различные формы рабства. Перечислим некоторые из них.
Так, в рабство к бытию личность попадает, когда признает приоритет бытия перед свободой и отвлеченно-общего перед индивидуально-личным. Рабство у Бога возникает, как только человек соглашается на Бога как всемогущего Господа. Между тем «Бог не господин и не господствует», «Он имеет меньше власти, чем полицейский». Бог — это человечность. Рабство у природы угрожает не только тем, что, усмиряя ее с помощью науки и техники, человек в свою очередь оказывается в зависимости от последних. Куда опаснее «космическое прельщение», под которым Бердяев понимает представление о мировой гармонии, мировом целом, слиться с чем и растворить в чем свою личность всегда грезили мистики разных религий.
Наиболее привычным для личности является ее рабство у общества. Бердяев подчеркивает, что «всякое общество враждебно свободе и склонно отрицать человеческую личность». Для этого была придумана теория об обществе как организме или «сверхличности». Но это ложь. У общества нет единого «чувствилища радости и страданий», то есть нет экзистенциального центра, без которого оно не живой организм, а просто объективация, экстериоризация отношений между людьми. И как всякая объективация, общество есть часть личности, а не наоборот. «Святой истиной» называет Бердяев слова Герцена: «Подчинение личности обществу, народу, человечеству, идее — продолжение человеческих жертвоприношений».
Среди прочих форм рабства — рабство у цивилизации и культуры, рабство у государства и коллектива, рабство у народа и нации, у собственности и денег, у пола и эроса, у смерти, наконец. Рабство у войны философ называет «крайней формой антиперсонализма, отрицания личности». Во время войны объективация становится очевидной, выходит на поверхность: люди с обеих сторон перестают считаться за субъектов и превращаются в безликие объекты, пешки в игре государств, стремящихся к тотальной власти. При этом сами «пешки» могут даже гордиться своей ролью, а государства — всячески их в этой роли героизировать. Подобный откровенный процесс дегуманизации Бердяев называл бестиализацией.
Отдельно выделяет философ рабство человека у самого себя. Это самая тонкая форма зависимости. Она порождает индивидуалистов — людей, признающих реальность «объективного» мира, но бунтующих против него. Этот фальшивый бунт замыкает их на самих себя, оказываясь трусливым бегством от мира и общества в собственную душевность, в обособленное «я». Преодолеть индивидуализм можно, вступив на второй путь, доступный для экзистирующей личности, — путь от «я» к «ты», путь персонализма.
Поскольку личность нуждается в выступании из себя, она чувствует одиночество. Ей нужен кто-то Другой. Но никакой объект не может стать этим Другим, объекты исчерпываются отношениями господства и рабства. Другим может быть только другая личность, другая свобода, «ты». И только эти отношения подлинные, хотя они же и самые трагические.
Бердяев настаивал, что его философия крайне трагична. «Быть рабом очень легко, быть свободным — трудно». Это философия бытия беспроблемна, там все свершается с необходимостью. Философия же свободы требует от человека неуютного признания, что вокруг нет «знакомых» объектов, только «незнакомые» личности, целые миры, куда прямой доступ закрыт. Другими «ты» нельзя манипулировать как объектами, можно лишь пускаться в непредсказуемую авантюру общения, признавая за ними безусловную свободу и субъективность. Такое общение — творческое, есть еще один способ творческого существования духа наряду с созиданием себя как личности и осмыслением мира как царства субъективности.
При этом не стоит думать, будто истинными «ты» могут быть только другие люди. Это было бы неоправданным антропоцентризмом. Хотя Бердяев называет свою философию антроподицеей, оправданием человека, в ней на самом деле оправдывается много больше — вся вселенная. Бердяев не раз отмечал, что подлинное общение возможно и с собаками, которые «являются настоящими друзьями, часто лучшими, чем другие люди». Более того, словно предвосхищая современное экосознание (а настоящий философ все время что-то предвосхищает), Бердяев считал, что «дружба возможна с океаном, с горой, с лесом, с полем, с рекой». Если «в природе человек встречает не объект, а субъекта, друга», тогда «совершается примирение человека с отчужденной, объективированной природой», природа более не противостоит личности, а вбирается в нее и через личность обретает свободу, лицо, человечность.
* * *
Будучи автором такой императивной философии, Бердяев с себя спрашивал строже всего. В «Самопознании» он писал, как тяжело ему давались дружба и доверительность в общении, сетовал на скрытность и «коренную суховатость своей природы». «Есть большое уважение ко всякой человеческой личности, но мало внимания». Но мы знаем и иные свидетельства.
Андрей Белый рассказывал, как его все сильнее и сильнее тянуло к Бердяеву, частенько он забегал в его квартиру на Арбате, где порой оставался на ночь. «Мне нравилась в нем прямота, откровенность позиции мысли, нравилась очень улыбка „из-под догматизма“ сентенций и грустные взоры сверкающих глаз... так симпатия... естественно выросла в чувство любви, уважения, дружбы». Евгения Герцык, оставившая пронзительные и глубоко личные воспоминания о своей дружбе с Бердяевым, завершила их такими словами: «Из всех, кого я имела и кого потеряла, его я потеряла больше всех...»
И конечно, собаки и кошки... Они у Бердяевых были всегда. Та же Герцык упоминала, как во время долгих загородных прогулок ни одна дворняжка не оставалась без внимания Николая Александровича, а в «Самопознании» сам Бердяев признавался: «Я почти никогда не плачу, но плакал, когда скончался Томка [мопс], уже глубоким стариком, и когда расставался с Шулькой [скайтерьером] при моей высылке из советской России»... И потом, уже во Франции, «когда умер Мури [кот], я горько плакал... Это был красавец, настоящий шармёр». «Я требовал для Мури вечной жизни, требовал для себя вечной жизни с Мури. В связи со смертью Мури я пережил необыкновенно конкретно проблему бессмертия». Именно тогда, видимо, Бердяев и записал: «Если нет вечности, то ничего нет».
* * *
В отличие от Хайдеггера, оценившего время как смысл бытия, Бердяев во времени бытия видел одну бессмыслицу. Время бытия, или историческое время, античеловечно, оно «убивает личность, не замечает личности и не для личности происходит. История должна кончиться, потому что в ее пределах неразрешима проблема личности». Более того, именно то, что история должна кончиться, и придает ей какой-то смысл, которого она лишена, оставаясь «дурной, количественной бесконечностью». «Бесконечный прогресс бессмыслен». Вместо этого бесконечного, бесцельного, бесчеловечного времени Бердяев вводит время принципиально иное по качеству, экзистенциальное время, которое не обладает объективной длительностью и есть, по сути, мгновение-вечность.
Только в пределах, а лучше сказать, в беспредельности, экзистенциального времени возможно освобождение от власти конечного, от плена многочисленных форм рабства, от отчужденности мира, от жала смерти. Выход к такому времени дает творчество, которое и есть качественно иная жизнь духа, — но не стоит думать, будто любой акт творчества автоматически упраздняет историю. Здесь опять раскрывается трагическая сторона личности. Победа над историей и бытием только тогда будет полной, когда история и бытие будут не отрицаться, отряхиваться, как ненужный прах, но вбираться целиком в личность, переживаться ею как собственное экзистенциальное содержание, как своя судьба. Все смерти, страдания, муки и тоска человечества, вплоть до последней слезинки ребенка (Бердяев высоко ценил Достоевского и написал о нем книгу), должны быть признаны каждой личностью как свои, личные, кровные. «На мистической глубине все происшедшее с миром произошло со мной». Конечно, в этом будет много боли, но и много любви.
* * *
Учению о конце мира и времени Бердяев придавал огромное значение и неизменно заканчивал им свои поздние работы («О назначении человека», «О рабстве и свободе человека», «Опыт эсхатологической метафизики» и др.). Но его эсхатология осталась наименее востребованной из всего его творчества (наряду, пожалуй, еще с философией неравенства и духовного аристократизма). Радикализм этих идей по понятным причинам отпугивал западную, преимущественно левую публику. Чуть лучше сложилась судьба бердяевского учения о личности, повлиявшего на становление французского персонализма (с его основателем, молодым Эмманюэлем Мунье, Николай Александрович имел долгие беседы). Наибольшее воздействие оказали публицистические книги Бердяева — «Новое средневековье», «Судьба человека в современном мире», «Истоки и смысл русского коммунизма», — в которых мыслитель давал проницательный диагноз современной ему дегуманизированной эпохи. Так, одним из первых он проанализировал религиозный характер марксизма и большевизма, увидел принципиальное сходство фашистских и коммунистических режимов, описал «космическое значение техники» как «перехода от жизни органической к организованной».
В целом можно сказать, что бердяеведение как наука вполне сложилось на Западе и может похвастаться несколькими глубокими исследованиями, чего не скажешь о России. Здесь книги Бердяева появились, конечно, только в девяностые, наряду с валом прочей литературы. Когда же вал схлынул, больших сокровищ он не оставил. О Бердяеве у нас есть лишь несколько биографий да сборников статей; до сих пор не опубликовано множество текстов Бердяева, разбросанных по эмигрантской периодике, нет приличного собрания сочинений... Переводить работы западных авторов о Бердяеве у нас тоже не спешат. «Я всегда был ничьим человеком» — эти слова Бердяева, видимо, относятся и к тому, что у него никогда не было учеников, школы, последователей.
* * *
В попытке понять Бердяева нередко удовлетворяются ярлыками. Как только не называли мыслителя! «Пленник свободы», «метафизический анархист», «верующий вольнодумец», «мятежный пророк», «самый человечный из философов» (Шестов), «авангардный мистик» (Эрн), «пленный дух» (Мень), «начальник узловой станции мирового сознанья» (Белый)... Признавая свою «многопланность», не скрывая, чье влияние он на себе в разное время испытал (Кант, Маркс, Кьеркегор, Ницше, Бёме, Блуа), Бердяев считал, что в главных своих интуициях (свобода, личность, творчество) он всегда оставался одним и тем же. «Я не учитель жизни, не отец отечества, не пастырь, не руководитель молодежи, ничего подобного. Я продолжаю воспринимать себя юношей, почти мальчиком, даже в зеркале, за чертами своего постаревшего лица, я вижу лицо юноши. Это мой вечный возраст. Я остаюсь мечтателем, каким был в юности, и врагом действительности».
* * *
Незадолго до смерти (он умер 23 марта 1948 года в Кламаре, за письменным столом) Николай Александрович рассказал Петру Иванову, своему конфиденту, автору «Введения в Апокалипсис», сон. Будто мчится он на поезде в Россию. Уже мелькают русские поля. Вдруг он оборачивается и видит: рядом, в купе, в белых одеждах стоит Иисус Христос. Бердяев просыпается.
Кажется, так и едут Бердяев с Христом в Россию, да все не доедут. Не доехать никак.