Поэтами не рождаются — поэтами становятся: по просьбе «Горького» Валерий Шубинский, литератор и критик, рассказывает о литературных объединениях и людях, обучавших поэтическому ремеслу в Ленинграде восьмидесятых.

В свое время мне довелось написать краткие воспоминания о лито Виктора Сосноры — едва ли не главном в Ленинграде начала 1980-х питомнике молодых стихотворцев. К тому тексту мне сейчас добавить нечего. Но то лито не было единственным.

В свое время Гумилев мечтал о «литературном политехникуме». Попади он в 1970–1980-е годы, он был бы в этом смысле доволен: была налажена, можно сказать, система среднего и высшего образования стихопишущего юношества. Причем, в сущности, по его рецептам.

Обучаться можно было хоть с семи лет. Для школьников существовало два литературно-учебных заведения; оба, кажется, восходили к Самуилу Яковлевичу Маршаку: одно прямо, другое косвенно. Прямо — клуб «Дерзание» при Дворце пионеров и школьников. Его мне тоже уже приходилось описывать, и сами кружки (занятия проходили в Аничковом дворце, в кабинете Александра I,  но путь туда проходил по лестнице, украшенной изображениями тов. Жданова с детишками; да, и ампирным купидонам пририсованы были трусы и красные галстуки), и наставников наших, Нину Алексеевну Князеву и Рудольфа Михайловича Каца, замечательных антисоветских советских людей, великолепных педагогов, с довольно ограниченными представлениями о литературе как таковой… — но это, собственно, было не главное.

Трогательной, какой-то печально светящейся изнутри шестидесятилетней Нине Алексеевне я обязан тем, что закончил школу чуть менее душевно искалеченным человеком, чем мог бы. Что собственно литературного я от нее узнал? Песни Галича в большом количестве. Она не налегала на просвещение как таковое — видимо, считала это не главным.

Я занимался вместе с Аллой Смирновой (несостоявшейся большой поэтической звездой нашего поколения, зато состоявшимся несравненным переводчиком Жакоба, Жене и Пруста) и Анджеем Иконниковым-Галицким, будучи моложе их (и всех остальных в той группе) года на три. Потом они закончили школу, а я остался наглым «вундеркиндом», любимчиком, фаворитом «старшей группы». Под конец — вместе с появившимся там двухметровым Евгением Мякишевым. Мне это на пользу совсем не пошло, и ему не пошло.

Вторая школа была при газете «Ленинские искры». О ней я знаю понаслышке. Там все было иначе. В «Дерзании» не одобряли публикации детских опусов. В кружках при газете они были неизбежны. Но это было не главное. Главное — кружки там вел поэт, Вячеслав Абрамович Лейкин. И кружки плавно переходили во «взрослое» лито. И вот на нем я уже бывал.

Вообще я начал посещать «взрослые» лито еще школьником и в школьной форме (ибо я жил в Пушкине и у меня не было времени съездить домой переодеться). Сначала — сосноровское, потом и другие. В основном мое хождение по этим старшим отделениям «стихотворного политехникума» пришлось на первые институтские годы – 1981–1983.

Тут надо объяснить несколько деталей.

Лито (литературные объединения) создавались при домах культуры или при институтах. Дома культуры были привязаны к определенной отрасли. Например, ДК им. Цюрупы, где в это время базировалось лито Сосноры, было предназначено для работников (кажется) легкой промышленности. Соответственно лито предназначалось для поощрения стихотворной самодеятельности обувщиков и швей (я не уверен, что именно их, может быть и кондитеров, не важно). Естественно, мэтр набирал и зазывал кого хотел, к концу первого полугодия обувщиков как ветром сдувало. Мэтром мог быть, как правило, член Союза писателей. И Союз платил ему за ведение лито (два часа раз в неделю) зарплату 70 рублей в месяц. На одни эти деньги можно было жить, молодой инженер получал всего в полтора раза больше.

А дальше вот что: членами СП в Ленинграде были люди от сорока пяти и старше. Шестидесятники. Для следующих поколений была многолетняя очередь, предусматривавшая годы доступа к второстепенным кормушкам (переводы с языков народов СССР и пр.) и членство в «клубе молодых литераторов» (так, кажется) при Союзе. И публикации — по стишку в год. Все сколько-нибудь талантливые и уважающие себя ленинградские семидесятники (так — по десятилетиям — для простоты; условное поколение семидесятых в Ленинграде было блестящим: Шварц, Кривулин, Стратановский, Миронов…) это унизительное существование отвергли. Их мир — это была «вторая культура»: самиздатские журналы, квартирные чтения, потом — все-таки легальный Клуб-81. Но там никаких лито не предусматривалось, учиться можно было только в порядке личного общения, и учились люди, конечно, тем более что мэтра себе можно было выбрать по вкусу: поэты там были очень разные — от Драгомощенко до Охапкина.

А лито — это была эстафета через поколение, от условных шестидесятников к условным восьмидесятникам. Здесь было разное: и романтическое (чаще девичье, но не всегда) обожание мэтра, и непонимание. Но второе было чаще у таких людей, как я, забредавших на лито на правах случайных гостей. Я помню, как я упомянул при Лейкине Леонида Аронзона. Реакция его была такой: «Плохой поэт, но искренний человек». Меня это повергло в ступор — и точно так же Лейкин не мог понять, как мы можем считать заведомого неудачника гением. Аронзона прославили Кривулин, Шварц, Эрль, Миронов, мы его славу (как уже нечто само собой разумеющееся) получили в наследство, а сверстники Аронзона о ней не догадывались; будь на месте Лейкина, к примеру, Рейн или Лосев, мне было бы отвечено, вероятно, примерно то же самое.

Сверху вниз: Аркадий Драгомощенко, Вячеслав Лейкин, Виктор Соснора

Только я не хочу сказать о Вячеславе Абрамовиче ничего дурного. Он, долгих лет ему здравия, хороший поэт и замечательный учитель поэтов, добрый, мужественный и остроумный человек. Из его литшколы (начальной и высшей) вышли Всеволод Зельченко, Полина Барскова, и не они одни; даже Олег Юрьев был одно время близок к лейкинскому кругу — хотя, когда я познакомился с обоими, их пути уже разошлись. Когда лейкинское лито было на Обводном, в ДК железнодорожников (бывшем Народном доме графини Паниной), мы часто вместе с мэтром по окончании занятий ехали домой на электричке (он тоже царскосел), и я с удовольствием вспоминаю наши беседы. Но граница была.

Была она и с Татьяной Кузьминичной Галушко, поэтом и пушкинистом, которая очень покровительствовала мне в начале 1980-х. Ей я обязан первыми (ничего не давшими мне, правда) публикациями. Но когда я пытался показывать ей стихи моих товарищей по «Камере хранения» — нет, она не смогла их по-настоящему оценить, они радикальнее отличались от ее вкусов, чем мои ранние опыты.

Галушко уговорила меня показать стихи Александру Кушнеру. Кушнер и Соснора — полюса разрешенной интеллигентской поэзии в Ленинграде. Соответственно, их лито — это были конкурирующие школы. Соснора символизировал «авангард», а Кушнер «неоклассицизм». Но Соснора от своих учеников не требовал в обязательном порядке эстетической «левизны» (хотя радовался, если замечал ее), Кушнер же — как я понимаю — пытался воспроизводить собственную поэтику. Впрочем, судить могу лишь предположительно: я на его лито (тогда — в Доме ученых в Лесном) не бывал. Почему — сейчас расскажу.

Про посещение Кушнера я почему-то 32 года спустя запомнил то, что вполне можно было бы не запоминать. Например, что он курил сигареты «Космос» в мягкой пачке: я их впервые увидел, обычно «Космос» выпускали в твердых пачках, и он стоил 70 копеек, на 20 копеек дороже, чем болгарские «Родопи», которые обычно курил я…. нет, куда-то меня не туда занесло.

Александр Семенович ругал мои стихи за абстрактность, невнятность и ненужные образные навороты. Мне он говорил то же, что и всем: что писать надо просто и конкретно, с бытовыми деталями. «Опишите для начала свою комнату». Дальше была фраза, которая меня потрясла — своей странной логикой:

— Абстрактные стихи можно было писать в прошлом веке. А сейчас, когда в любую минуту могут все отнять, посадить нас всех в теплушки и отправить куда Макар телят не гонял, эти вещи так дороги…

По-моему, было ровно наоборот (что ж так любить то, что в любую минуту могут отнять?), но я не стал возражать. А про теплушки и спору не было. Я сейчас вспоминаю и не верю: благополучнейший советский писатель в год, когда уже Горбачев был у власти, ощущал, что эти теплушки — рядом и что за ним могут прийти? Значит — да, ощущал, и это казалось само собой разумеющимся. Все предвидели большой поворот в жизни и очень боялись: никто не знал, куда повернет; ждать хорошего не привыкли.

Спорил я — немного — о «понятности». Приводил в пример позднего Мандельштама. Кушнер доказывал, что у Мандельштама всегда говорятся конкретные и легко разгадываемые вещи. Под конец спросил, сколько мне лет. Я сказал: «двадцать один», прибавив себе несколько месяцев. Кушнер ответил: «Вы еще молоды, сейчас поэт формируется позже, годам к двадцати пяти».

В общем, он был скорее любезен. Пригласил через несколько дней приходить к нему в Дом ученых — будут обсуждать новые стихи Алексея Пурина. Я почему-то не смог. Позвонил недели через две, спросил, когда теперь будет лито. Кушнер ответил, что нет, на лито приходить не надо: «если хотите, приносите лучше стихи мне домой». Я удивился и предложением (как будто лестным) не воспользовался.

В итоге следующий раз я увидел Кушнера через пятнадцать лет. Это был вечер двух поэтов: Давида Раскина (бывшего ученика Кушнера) и Ильи Кучерова. Вел его я. Кушнер пришел, по окончании выступил, предсказуемо похвалил Раскина, а Кучерову посоветовал писать попроще и поконкретнее, с бытовыми деталями («Опишите для начала свою комнату…. А сколько вам лет?» — «Тридцать пять», — ответил Кучеров. «Ничего, сейчас поэт формируется позже, годам к сорока»).

А все-таки что-то этот разговор про «конкретные бытовые детали» дал мне. Например, обратил же я внимание на «Космос» в мягких пачках!

Про еще одно место, в котором я не раз бывал между октябрем 1982 и мартом 1984, мне писать трудно. Это студия поэтов-переводчиков во Дворце Молодежи на Аптекарском острове. Во дворце этом, длинном массивном здании эпохи конструктивизма, было и есть все полезное для отдыха юношества: от бара до рыбок в аквариумах и от бильярдной до выставочного зала. Студию переводчиков, по случайности возникшую там, возглавлял Виктор Топоров. Трудно, описывая ее, отвлечься от моих, да и не только моих, последующих отношений с этим странным и путанным человеком, уже пребывающим в царстве Эреба.

В самом начале восьмидесятых Топоров, плечистый густобородый гном, был окружен в глазах молодых поэтов неким ореолом. Он был выходцем из «Дерзания», и Нина Алексеевна с нежностью говорила о нем — как, впрочем, и о других своих и своих товарищей учениках (а через «Дерзание» прошли и Шварц, и Кривулин — все то поколение…). Он считался переводчиком-новатором, бунтарем, чуть ли не диссидентом, которого замшелые недруги не принимают в Союз писателей. Впоследствии выяснялось, что, несмотря на отсутствие совписовского билета, он процветает, в том числе и материально, и что его недруги (от Линецкой до Корнеева) несравнимо превосходят его и в профессиональном, и в моральном отношении.

Сверху вниз: Эльга Линецкая, Виктор Топоров, Татьяна Галушко

В основе всех его метаний было несоответствие способностей и амбиций. Он мог, вероятно, стать добротным стихотворцем из ряда; уж точно мог бы стать умелым переводчиком, создающим качественные трехмерные модели иноязычных стихов по заветам Гумилева, Лозинского и Чуковского; мог стать, скорее всего, и функциональным критиком (его понимание литературного процесса остановилось где-то на 1962 годе, но не боги горшки обжигают). Но он все время хотел большего — и в итоге сделал своей специальностью нарушение профессиональных и человеческих конвенций. Хотел власти над душами и умами — и стал на некоторое время глашатаем грязноватого литературного полусвета.

Но все это было потом. А пока что мне нравилась его размашистая любовь к «мировой культуре», поверхностная эрудиция, злой юмор (но уже раздражала манера благоговейно цитировать собственные старые остроты) и особенно то, что он в переводах английских и немецких стихов самовыражался, и молодежь учил тому же — самовыражаться. Через несколько месяцев отношение к нему стало скорее ироническим, не у меня одного. И все-таки к нему ходили. Особенно на проходившие раз в месяц открытые чтения, не только переводов, но и оригинальных стихов — людей посмотреть и себя показать. На закрытые собрания он иногда приглашал интересных лекторов. Наверное, требовалась известная смелость, чтобы позвать, скажем, опального, только вернувшегося с Колымы Константина Азадовского (он рассказывал о русских связях Рильке). Когда в 1983 году Соснора по каким-то своим внутренним причинам распустил свое лито и набрал заново, Топоров попытался слепить собственное полуофициальное лито из прежних сосноровцев, но, кажется, дело не пошло. Я был во всяком случае на двух или трех собраниях — не знаю, продолжались ли они потом. Ученики Виктора Александровича, привыкшие боготворить бросившего их мэтра, слушали честолюбивого гнома с усмешкой, которой сам он не замечал.

Только позже я понял, что Топоров со своей шумной и многолюдной студией пытался соперничать со знаменитой студией Эльги Львовны Линецкой в Союзе писателей.  Это было смешное соперничество. Не только потому, что Линецкая учила нормальному переводческому ремеслу, как сложилось оно в России XX века (можно по-разному к нему относиться, но это ремесло со своими канонами, и польза от него есть), ремеслу, в котором она была большим мастером, — а Топоров учил непонятно чему, и после его уроков приходилось мучительно переучиваться.

Эльга Львовна была, по-оперетточному говоря, «человек из раньшего времени», из раннесоветской, еще не отравленной на корню эпохи, из Невеля, филологического Витебска, где росли Бахтин и Пумпянский, из Ленинграда двадцатых, где по недосмотру властей выходили «Форель», «Столбцы» и «Козлиная песнь». Она — собственным примером — давала уроки тонкого и свободного вкуса, воспитания, благородства. В Ленинграде было несколько таких гордых филологических старух (Надежда Януарьевна Рыкова и, конечно, Лидия Яковлевна Гинзбург), но только Линецкая систематически занималась педагогикой. Своих стихов у нее не читали, но после обсуждения переводов читали заранее избранного русского классика (скажем, Батюшкова) — по кругу. Это было очень полезно. Впрочем, я бывал там всего пару раз. Студия Линецкой не была общедоступной. Меня привел Юрьев, никого не предупредив, и, несмотря на все в высшей степени доброжелательное и уважительное отношение Эльги Львовны к Олегу, она была недовольна. А вскоре она заболела и вести занятия перестала.

Преемником ее стал Александр Алексеевич Долинин (между прочим, мой институтский преподаватель). Если кто научил меня переводить стихи, то именно он. Потом, когда Долинин уехал в США, его место занял переводчик Сергей Степанов, бывший староста лито Сосноры. Но это были уже девяностые — другая эпоха и другой мир. Об этом отдельный разговор.

Читайте также

8 книг о зарубежных художниках
Веласкес, Рембрандт, Сезанн и другие
23 июня
Контекст
Азохен вэй, духовность!
Как пишут биографии русских художников
11 мая
Рецензии
Как пишут биографии разведчиков
Валерий Шубинский о жизнеописаниях Рихарда Зорге, Абеля-Фишера и других
20 марта
Контекст