Об отце и о том, как он начал собирать библиотеку
Разговор о чтении и книгах в моей жизни нужно, конечно, начинать с моего папы, Аркадия Эммануиловича Мильчина (1924—2014), потому что я выросла в доме, где было очень много книг. Однажды уже в 1990-е годы некий мастер, пришедший к нам чинить какую-то сантехнику, был так поражен их обилием, что сказал: «Ну, если вам еще что-то понадобится, вы звоните, скажите: это из библиотеки!» Но когда в 1944 году мой папа приехал в Москву поступать в Полиграфический институт, у него не было не только книг, но и жилья, жил он у родственников, а на занятия ходил в дядиной шинели. И вот тогда он начал собирать библиотеку (он описал это в своих воспоминаниях, которые вышли в 2016 году в издательстве «Новое литературное обозрение» под названием «Человек книги. Записки главного редактора»). Началась библиотека с огромных и толстенных, альбомного формата изданий избранных сочинений классиков в одном томе. У нас они до сих пор сохранились: Стендаль в одном томе, Байрон в одном томе, А. Н. Островский в одном томе и т. д. У Александра Константиновича Жолковского есть «карпалистическая виньетка» о том, как правильно держать книгу, читая лежа. Так вот, боюсь, что с этими томами даже Жолковский бы не совладал.
Сначала книги покупал папа, потом, когда я выросла и поступила на филфак МГУ, стала их покупать и я, и библиотека продолжала разрастаться. Сколько у нас книг, я никогда точно не знала. Вот сейчас попыталась посчитать — получилось тысяч двенадцать, но думаю, что на самом деле больше. И сколько из них куплено уже лично мной, тоже не очень понимаю, думаю, что треть, а то и половина. Но эта библиотека не библиофильская, а рабочая; художественная литература, литературоведческие, исторические книги и еще папины книги по редактированию и книговедению, которые после его смерти стоят, увы, невостребованными. Еще книги на французском языке. Немало новейших книг — и художественных, и исторических, — которые издатели присылали на рецензию моему сыну, книжному обозревателю Константину Мильчину, до того, как переключились на присылку файлов в формате PDF; не все эти новейшие книги одинаково хороши и необходимы, но в доме оседают.
И в этой нашей библиотеке, страшно сказать, 45 книг — мои собственные. То есть моих авторских — 7, а остальные — переводы. У меня, кстати, свободной полки такой длины, чтобы поставить их все подряд, нет. А вот друзья, которым я эти свои книги исправно дарила, говорят, что у них имеются такие полки, где стоят только мои книги (то есть чужое жизненное пространство я загромоздила).
Примерно для половины нашей библиотеки папа составил каталог и на каждой карточке обозначил, в каком шкафу книга стоит. Очень полезно, и когда я, проклиная себя, ищу какую-то книгу, которую купила в послекаталожную эпоху, то страшно жалею, что на эти книги у папы уже не хватило сил. Между прочим, это его каталожное предприятие отразилось в его трудах по теории и практике редактирования: в примерах я с радостью узнаю книги с наших полок. Прежде чем описать книгу на карточке, папа ее листал и — в большинстве случае — замечал, что именно в ней сделано неправильно с точки зрения читательского удобства (об этом — его последняя книга «Как надо и как не надо делать книги: культура издания в примерах», вышедшая в «Новом литературном обозрении» в 2012 году).
О том, откуда брались книги
Любопытный вопрос — каким образом книги покупались. Рассказываю не для своих ровесников и людей лет на двадцать моложе, а для тех, кто не застал советскую эпоху. Книги были дефицитом. Их нужно было «доставать». Тиражи-то были гораздо больше нынешних, но цены были невелики, а поскольку «окон в мир» у советских людей имелось немного (напоминаю, что тогда — в 1960-е и в 1970-е годы — не было ни интернета, ни ютуба, ни социальных сетей, а до определенного момента и видеопроигрывателей не было тоже), за хорошими книгами приходилось «охотиться». Тираж в 25 000 экземпляров считался для хорошей книги по гуманитарным наукам маленьким, его не хватало.
Впрочем, наша-то семья находилась в привилегированном положении. Поскольку папа с 1967-го по 1984 год был главным редактором издательства «Книга», ему полагалась такая волшебная вещь, как «список» Книжной экспедиции. Это, собственно, и была единственная привилегия, которой он пользовался. Раз в месяц он получал тоненькую брошюрку с перечнем книжных новинок — нужно было отметить галочками те, которые хочешь купить, а потом через неделю приехать за ними, заплатить и забрать. Этим занималась я с тех пор, как стала студенткой.
Но купить книги из списка для себя — много ума не надо. Нужно было еще и помочь друзьям. Потому что теоретически в новый список можно было приписать несколько книг из старого и, если они на складе еще оставались, месяцем позже купить второй экземпляр. А номенклатурная публика, которая кормилась в этой самой книжной экспедиции, далеко не в первую очередь интересовалась книгами, например, Лотмана и Успенского, и шанс получить их вторично был. Но для этого нужно было испросить разрешения у женщины, которая распоряжалась в Экспедиции. Женщину же эту я бы безо всякого кастинга определила на роль лагерной надзирательницы в любой фильм про Вторую мировую войну. Ей приписать условного Лотмана не стоило ровно ничего. Ей он был не нужен. Но когда я умильно просила ее: а вот можно еще приписать? — она бросала на меня взгляд, и он как бы говорил: «Вижу я тебя насквозь». Хотя ничего противозаконного увидеть, в сущности, было невозможно. Но в результате все удавалось, и я могла осчастливить кого-то из друзей дефицитными книгами.
Это, впрочем, не все мелкие унижения, с которыми были связаны «доставания» книг. В «списке» редко бывали книги издательства «Наука». Зато там всегда присутствовали детские книги. А в гуманитарном корпусе МГУ был киоск издательства «Наука», и у тамошней продавщицы была маленькая дочка. И вот я приходила и вкрадчиво просила оставить мне, например, справочник Черейского «Пушкин и его окружение». И спрашивала, не нужен ли продавщице, например, новый Успенский (в данном случае уже не Борис Андреевич, а Эдуард Николаевич). Она, как и женщина из Книжной экспедиции, смотрела на меня, будто бы съела крысу без сахара, но Успенского милостиво принимала и Черейского откладывала. Потом уже, после 1991 года, на новом историческом этапе, я встретила ее в качестве кассирши в книжном магазине «Наука». Какое счастье было просто заплатить деньги в кассе, ни о чем не прося.
А еще был книжный обмен! Тоже экзотика, о которой молодое поколение, думаю, не имеет ни малейшего понятия. Обмен был двух родов: официальный и неофициальный. Официальный — это значило, что в книжном магазине отгораживали закуток, человек приносил туда книгу, которая ему не нужна, сдавал «на комиссию» и оставлял список тех книг, которые хочет за нее получить. А другой человек приходил в магазин, смотрел, что там выставлено, и прикидывал, может ли он удовлетворить требования неизвестного сдатчика. Моей главной удачей на этом поприще был обмен книги «Дядя Федор, пес и кот» (опять Успенский) на «Двенадцать цезарей» Светония. Причем, неся домой Светония, я думала (и думаю до сих пор), что при таком обмене каждый считал контрагента круглым идиотом. Обменять Успенского — на Светония! Обменять Светония — на Успенского! Но я в этой комбинации была меньшим идиотом, поскольку у меня дома остался дубликат: и дядя Федор, и Матроскин, и Шарик (отличная книга, кстати, недооцененная как антикоммунистическая утопия: живет мальчик с котом и собакой в деревне, и ни тебе председателя колхоза, ни тебе секретаря райкома — от государства только почтальон Печкин).
А неофициальный обмен был разновидностью черного рынка. Установление контакта с людьми, бродившими, например, на Кузнецком мосту неподалеку от Книжной лавки писателей, начиналось с долгого и непродуктивного обмена репликами: «А что у вас есть?» — «А что вам надо?» — но иногда в конце концов все-таки удавалось выйти из этого коммуникативного тупика и договориться. Здесь моим главным триумфом был обмен с неким дяденькой с бегающим взором. Он мне — двухтомник Томаса Манна «Иосиф и его братья», а я ему — несколько томов старой «Библиотеки приключений». Причем сговорились мы с ним, когда я была на сносях, а передавала ему «Библиотеку приключений», только что разродившись. Он галантно приехал к самому подъезду, спасибо ему.
О словаре Ларусса
Чтобы закончить разговор о моих книжных приобретениях, расскажу о главном и в, так сказать, количественном, и в качественном отношении. В 1984 году мне рассказали, что вдова переводчика Евгения Гунста продает принадлежавший ему энциклопедический словарь Ларусса (Grand dictionnaire universel de Larousse). Шестнадцать томов 1860–1870-х годов издания (пятнадцать томов от A до Z и шестнадцатый дополнительный), каждый том весом килограмма два, а то и три, страницы тончайшие, текст на каждой мелким шрифтом в четыре колонки. Я этот словарь прекрасно знала, потому что до изобретения интернета комментировать французские реалии приходилось следующим образом: выписываешь интересующие тебя имена и события в блокнотик, идешь в библиотеку — Ленинку или Иностранку, — там выписываешь из Ларусса или другого замечательного словаря то, что нужно, возвращаешься домой и на пишущей машинке (!) впечатываешь эти сведения в свой комментарий.
Идея, что этого Ларусса можно иметь дома, была примерно так же правдоподобна, как путешествие на Луну (или во Францию: до перестройки поездка туда была для меня ничуть не более реальна, чем полет на Луну). А стоил словарь 700 рублей — это была средняя полугодовая зарплата. У меня, впрочем, зарплаты не было никакой, потому что я в течение всей советской эпохи, с тех пор как в 1978 году окончила аспирантуру, была «пролетарием умственного труда» и зарабатывала на жизнь переводами. И как раз от предыдущего гонорара у меня эти 700 рублей остались, хотя ухнуть их все сразу в такую покупку было как-то страшновато. Но, с другой стороны, я понимала, что если откажусь, то потом буду жалеть всю жизнь. И я решилась, и потом не пожалела ни разу, потому что количество информации, которую я из этого словаря извлекла для себя и для коллег, огромно (информации не всегда точной, порой основанной на слухах, сплетнях и анекдотах, но всегда колоритной и нередко уникальной). Я эту историю про покупку Ларусса рассказала более подробно в недавно вышедшей книге «Я и мебель моя. Истории, рассказанные экспертами и друзьями Школы „Репное”» (Воронеж: ПК «Ангстрем», 2020), посвященной прекрасной просветительской организации, действующей в Воронеже под названием «Школа эффективных коммуникаций „Репное”». Поскольку ее создатель Геннадий Чернушкин — владелец мебельного холдинга, то всем «экспертам и друзьям», кого попросили написать тексты в его честь, заказали рассказ о какой-нибудь любимой мебели. Но моя мебель уж настолько ничем не примечательна, что рассказывать о ней я бы ни за что не стала и рассказала вместо мебели про словарь Ларусса (тоже в определенном смысле предмет интерьера). У Валерия Попова, чьи ранние произведения (в отличие от его позднего творчества) я очень люблю, есть рассказ «На прощанье», где повествователь, переехавший в новую квартиру, в последний раз приезжает в старую и описывает, в частности, водосточную трубу, видную из окна, а потом парирует возражение воображаемого собеседника: «Ну вот, опять я про трубу! Ну и что? Нельзя? Про березки — можно, а про трубы — нельзя? А ведь для нас эти трубы — то же, что для деревенских березки». Ну вот, а мои «березки» — это словарь Ларусса.
Кстати о сожалениях. Букинистические иностранные книги в 1970–1980-е годы можно было купить практически только в одном месте — в книжном магазине на улице Качалова (ныне Малая Никитская). Но там все зависело от удачи, а она улыбалась далеко не всегда. И вот было несколько французских книг, которые я там видела, но — то ли по глупости, то ли потому что денег при себе не было — не купила. И сколько лет потом эти некупленные книги, как пепел Клааса, стучали в мое сердце. Наступила другая эпоха, я попала во Францию, и книги эти купила, вот они стоят на полке, — но все равно очень ясно помню тогдашнее раскаяние: как же можно было упустить такую возможность?
Я сказала, что список Книжной экспедиции был единственной папиной привилегией, но была еще одна, которую папа, впрочем, получил не по должности, а по дружбе. Благодаря замечательному Огану Степановичу Чубарьяну (отцу нынешнего академика), который был заместителем директора Ленинской библиотеки и очень хорошо относился к папе, свершилось настоящее чудо, и мы (то есть папа) получили персональный абонемент в Ленинку. То есть могли брать книги — не все, но многие — домой. И этим пользовались не только мы, но и некоторые мои друзья; я для них тоже что-то заказывала, хотя, конечно, от перспективы, что какая-то книга потеряется, становилось не по себе. После смерти Чубарьяна нашим «добрым ангелом» в Ленинке стал недавно ушедший Эдуард Рубенович Сукиасян, великий знаток библиотечной классификации, и благодаря ему абонемент продлили. В 2000-е годы, когда папа работал над своей антологией «О редактировании и редакторах», ему эта возможность получать книги из Ленинки на дом очень пригодилась. Я притаскивала ему сумку книг, и он на компьютере «выпечатывал» из них нужные фрагменты.
Кстати, чтобы показать, кто такие мои родители, достаточно одной сцены. Лето 2010 года, в Москве стоит нечеловеческая жара (вот примерно как в нынешнем июне). А папа как раз заканчивает рукопись этой самой антологии о редактировании. И вот на окне висит мокрая простыня, чтобы было не так жарко, и родители (папа, напомню, 1924 года рождения и мама — 1927-го) занимаются сверкой: мама читает вслух, а папа следит за текстом на экране компьютера. Мама, Нина Ильинична Мильчина, кстати, тоже профессиональный редактор, и еще не было ни одной моей книги, в которой она бы не нашла нескольких опечаток (хотя у моих книг были, как правило, очень хорошие корректоры). Просто некоторые люди не умеют читать внимательно, а мама и в свои 94 года не умеет читать невнимательно.
О терапевтическом воздействии поэмы «Москва — Петушки»
Чтением самиздата и тамиздата я тоже вначале обязана родителям. Хотя они ни в какой диссидентской деятельности не участвовали, но в редакции журнала «Полиграфия», где работала мама, были целых два человека, которые имели доступ к такой литературе; маме они доверяли и с ней делились. Ситуация, уже многократно описанная в мемуарах: мы получали — правда, не на одну ночь, а, как правило, на день-два — и «Раковый корпус», и в «Круге первом», и «Лолиту» («Лолита», кстати, кажется была именно на одну ночь). А потом, когда я поступила на филфак, этой «просветительской деятельностью» занялись уже мои друзья, будущие филологи. Ну и конечно, в ход шла пишущая машинка. Хотя перепечатывала я вещи сравнительно невинные, неполитические: рассказы Хармса, стихи Бродского. И свою прекрасную бабушку Полину Михайловну, профессиональную машинистку-стенографистку, подключила к этому делу. Все как полагается, на тонкой бумаге, чтобы получилось как минимум четыре экземпляра (галичевские «четыре копии»): один оставить себе, а три раздать друзьям. Большие самиздатовские книги, перепечатанные кем-то, иногда можно было купить даже уже переплетенными. У меня был такой «Пушкинский дом» Битова и «Москва — Петушки».
Кстати, с романом Венедикта Ерофеева, который я до сих пор очень люблю и ценю, у меня связана забавная история о целительном влиянии чтения. История смешная, но целительное влияние было оказано вполне всерьез. Я защитила кандидатскую диссертацию 23 марта 1979 года, первой из всей нашей филологической компании, и перед защитой ужасно волновалась. До такой степени, что стала с утра перечитывать собственную диссертацию (а вдруг меня спросят: а что вот у вас такое написано на 168-й странице, а я не помню!!!), кроме отвращения, ничего не ощутила, решила для успокоения поесть и вдруг обнаружила, что от волнения не могу попасть вилкой в сосиску. Чем отвлечься? И я взялась перечитывать «с любого места» книгу Ерофеева (которую частично знала наизусть, но перечитывать ее это не мешало). Почитала полчаса, абсолютно успокоилась, с огромным сожалением оторвалась от «Петушков» и отправилась на защиту. Я думаю, что в моей жизни это самый показательный пример терапевтического воздействия литературы.
Между прочим, мой сын Костя, Константин Аркадьевич Мильчин, любит рассказывать, как я ему читала в детстве «Москву — Петушки», причем возраст, когда безумная мать приобщала ребенка к этому роману, при каждом следующем упоминании снижается, так что, боюсь, скоро выяснится, что он познакомился с произведением Ерофеева в младенчестве. Пользуясь случаем, официально заявляю: ребенку было лет тринадцать, никак не меньше.
Нужно рассказать еще об одном случае сильнейшего воздействия на меня произведения современной литературы. В 1990 году, когда мы выписывали чуть не десяток толстых журналов, поскольку в каждом из них появлялись какие-то интереснейшие произведения, не печатавшиеся в советские годы, я прочла в рижском журнале «Даугава» повесть «Покаянные дни» совершенно неизвестной мне Нины Горлановой из Перми. Повесть состояла из автобиографических заметок; было видно, что писательнице живется очень трудно, но при этом текст был полон такого сочувствия к тем, кому еще труднее, и «образ автора» вызывал такую огромную симпатию, что я — первый и последний раз в жизни — написала «письмо в редакцию». Точнее, это было письмо к Горлановой, а редакцию «Даугавы» я просила ей его переслать. Они просьбу выполнили, Нина Викторовна ответила — и с тех пор вот уже тридцать лет мы дружим и переписываемся. Причем самое потрясающее, что, как я потом узнала, эти «Покаянные дни» так сильно поразили не меня одну, и у Нины в ту пору образовалось (до всякого фейсбука) еще несколько эпистолярных друзей.
О первых сильных впечатлениях от литературоведческих книг
Что касается литературоведческих книг, которые произвели на меня еще в школе самое сильное впечатление, то их было две. Первой была нетолстая книга, почти брошюра Юрия Владимировича Манна «Комедия Гоголя „Ревизор”», вышедшая в 1966 году в серии «Массовая историко-литературная библиотека» (кажется, это была не только первая книга Ю. В. о Гоголе, но и вообще первая его книга). Она настолько отличалась от всех тех «разборов» литературы, которые предлагались в школе, что невозможно было поверить: оказывается, о литературе можно писать вот так?! У меня память состоит не столько из связных сюжетов, сколько из фрагментарных картинок, и вот я помню такую картинку: мы с родителями поехали к родственникам во Владимир, и я с просветительским пылом рассказываю кузине и кузену, своим ровесникам, совершенно не гуманитариям, о том, что вот есть такая замечательная книга о «Ревизоре», а они смотрят на меня с изумлением и явно мысленно крутят пальцем у виска.
Ну а потом учительница литературы Глафира Павловна Каллистратова посоветовала мне прочесть «Проблемы поэтики Достоевского» Бахтина. Кажется, я была в десятом классе. Наверное, даже не просто посоветовала, а дала почитать? Очень стыдно, но точно не помню. Зато помню, что после этой книги вообще ни о чем другом невозможно было думать, кроме как о «чужом слове», «несобственно-прямой речи» и прочем. Тем более что я к этому времени Достоевского уже читала и от сцены самоубийства Кириллова в «Бесах» осталась в таком потрясении, что чуть не заболела. Глафире Павловне — которая была не каким-то суперпрогрессивным педагогом, а просто добрым и культурным человеком — я благодарна до сих пор за это «открытие» Бахтина.
Семинар Турбина и знакомство с Бахтиным
Тут невозможно не сделать отступление о Бахтине. Я когда-то уже про это рассказывала в интервью «Арзамасу», но это было давно, и я здесь коротко повторю. Я поступила в МГУ на филологический факультет, на романо-германское отделение, во французскую группу. Русскую литературу (сразу с XIX века — предполагалось, что более ранний период «зарубежникам» знать необязательно) у нас читал Владимир Николаевич Турбин, и юное девичье воображение он завораживал своими парадоксами: в 1970 году профессор с кафедры называет Черномора «летающим импотентом» — можно ли остаться равнодушными? Тем более только потом выяснилось, что этот импотент летает у него на лекциях каждый год, а по первому разу это казалось блистательной импровизацией. Я не могу назвать себя последовательницей Турбина (в том и трагедия его, что у него всегда было много учеников, но не осталось последователей, школы), но могу сказать с благодарностью, что он в большой мере определил мой профессиональный путь. То, что я занимаюсь русско-французскими культурными связями, то есть и русской литературой, и французской, — это благодаря тому, что все годы обучения на филфаке я писала не только курсовые по французской литературе — обязательные, но и курсовые по русской литературе — совершенно не обязательные: я по доброй воле занималась в семинаре Турбина, мне это было интересно.
Ну вот, а Турбин был одним из тех филологов, которые разыскали Бахтина еще в Саранске и потом по мере сил его опекали. Когда я поступила на филфак, Бахтин с женой Еленой Александровной жили в доме престарелых на станции Гривно (неподалеку от Подольска). И вот Турбин зимой отправил меня и мою подругу (и впоследствии сопереводчицу) Олю Гринберг в этот самый дом престарелых. Что-то нужно было туда отвезти. А Бахтин тогда еще не был утомлен визитерами, очень нам обрадовался и чуть не целый час он нам, восемнадцатилетним девчонкам, что-то рассказывал. Про атмосферу начала века, про Гумилева. Если бы вспомнить! Но, стыдно сказать, не помню. Ощущение чуда и перенесения на машине времени в какую-то совершенно другую эпоху — помню прекрасно! А содержание монолога — нет. Если бы тогда взять пример с Мариэтты Омаровны Чудаковой и по приезде домой все записать! Но увы...
Потом Бахтина перевезли из Гривно в Переделкино, и туда — на сей раз не холодной зимой, а очень жарким летним днем — мне поручили отвезти ему инвалидное кресло (у него ведь была ампутирована нога). Не скажу, чтобы это у меня получилось очень удачно: опыта не было, и мы с креслом все время норовили съехать в кювет. А потом Бахтину выхлопотали отдельную квартиру в писательских домах около метро «Аэропорт». Елена Александровна к этому времени умерла, и Бахтину нашли «домоправительницу». С виду — да и по характеру — она была совершеннейшая фрекен Бок из мультфильма про Карлсона. В магазин она сама почему-то не ходила (не могла оставить М.М.?), а продуктов ей требовалось какое-то абсолютно раблезианское количество (совершенно очевидно, что сухонький Михаил Михайлович не мог съесть и десятой доли), особенно муки. И вот снабжение этой самой домоправительницы (мы ее за глаза называли Аграфеной, ей это имя очень шло, хотя, кажется, на самом деле ее звали иначе) было возложено на турбинский семинар, а распределение «дежурств» — на меня, потому что я была «староста». В результате зачастую оказывалось, что все заняты, и снабжением мукой приходилось заниматься мне. Вообще Аграфена исправно исполняла обязанности цербера и молодежь к М.М. допускала очень неохотно: нечего, мол, его утомлять. Но в качестве премии за принесенную муку все-таки минут на десять запускала меня в кабинет. А дальше происходило следующее: М.М. с таким неподдельным интересом начинал расспрашивать меня о моих делах (!), что приходилось что-то отвечать. А задавать ему вопросы было как-то неловко. Так что мемуар под названием «Мои беседы с Бахтиным» написать не могу. В свою защиту скажу одно: чтобы задавать вопросы Бахтину и поддерживать с ним разговор, нужно было хоть сколько-нибудь соответствовать его интеллектуальному уровню. А я ни на четвертом курсе, ни тем более на первом такими способностями, конечно, не обладала.
Вообще, если я когда-нибудь буду писать мемуары, там будет отдельная серия под общим названием «Как кошка смотрела на королей». Состоять она будет из рассказов о моих фарсовых общениях с великими людьми (фарсовых — исключительно по моей вине). Эпизод с Бахтиным займет там почетное первое место.
Об аспирантуре и Шатобриане
Многое в моей жизни выросло из случайностей, но потом стало, выражаясь высокопарно, судьбой. Например, иногда спрашивают: а почему вы стали заниматься французской литературой? А только потому, что родители — опять-таки спасибо им! — определили меня в так называемую французскую спецшколу. Тогда, в 1960 году, когда я пошла в первый класс, в обычных школах иностранный язык начинали преподавать с пятого класса и преподавали, как правило, плохо. А в спецшколах, которых на всю Москву было наверное, десятка два, язык (английский, французский или немецкий) преподавали со второго класса и преподавали хорошо. Во всяком случае, в нашей «Спецшколе № 2 имени Ромена Роллана с углубленным изучением французского языка» (официальное название) — точно хорошо. Там были дамы, которые во Франции или не были никогда или были однажды несколько дней, но тем не менее язык знали хорошо, а главное, они умели учить. Если мне во Франции делают комплимент по поводу моего французского и спрашивают: «А где вы выучили язык?», я всегда честно отвечаю: «В школе». Хотя на филфаке французский преподавали тоже очень хорошо. Но база была заложена в школе. Ну вот, как я начала учить французский во втором классе, так с тех пор и осталась «при французской литературе».
И когда я в 1975 году поступила в аспирантуру, тема моей диссертации тоже определилась случайно — а потом оказалось, что и это практически на всю жизнь. В аспирантуру меня взяли на кафедру истории русской литературы; я всегда в шутку говорю, как гувернантку — за знание французского языка. Заведующий кафедрой профессор Василий Иванович Кулешов как раз выпустил «Историю русской критики» и обратил внимание на такой странный факт: в русских журналах начала 1800-х годов все взахлеб пишут про какого-то Шатобриана! Хвалят, ругают. А ведь Шатобриан назывался в советском литературоведении «реакционный романтик» (то есть, так сказать, отрицательный герой), переведено было из его произведений в советское время два крохотных текста: «Рене» и «История последнего из Абенсераджей» («Атала» в переводе Э. Линецкой появилась позже, в 1982 году). И Василию Ивановичу стало интересно: вот бы кто-нибудь ему разъяснил, чего они в начале XIX века так носились с этим Шатобрианом. О котором я, честно сказать, тогда знала немногим больше Кулешова. Но узнать хотела, тем более что я в тот момент уже очень хорошо понимала: заниматься нужно XIX веком, а не ХХ, потому что, если писать об авторах ХХ века, придется обязательно занимать «идеологическую позицию», клеймить неугодных авангардистов и проч., а ХIX век от этого хотя бы отчасти предохраняет.
Я получила тему «Шатобриан в русской литературе первой половины XIX века» и провела три счастливейших года в библиотеках, читая русские журналы и «вылавливая» оттуда переводы фрагментов из Шатобриана и отзывы о его произведениях. Выловила их довольно много (в библиографии источников насчитывается целых двести два), хотя, как сейчас становится ясно, далеко не все. В 1979 году защитилась — и тут выяснилось, что никто не рвется меня никуда брать на службу. А «свободные художники» в советское время не поощрялись. Что ты делаешь, не важно — важно, чтобы ты где-то числился. И вот для таких отщепенцев, которые нигде не служат и сами что-то зарабатывают литературным трудом, была придумана волшебная организация под названием Профессиональный комитет (сокращенно Профком) литераторов. Их было в Москве даже несколько, наш числился «при издательстве „Советский писатель”», хотя никакого реального отношения к издательству не имел, и я, например, никогда его порога не переступала. Профком этот ничего не давал, кроме официальной справки, что ты не тунеядец. Но он ничего и не требовал, кроме опять-таки справки (единожды, при поступлении), что ты зарабатываешь литературным трудом минимальную зарплату (больше уборщицы, но меньше инженера). А я уже к тому времени сочиняла рефераты литературоведческих французских книг для реферативного журнала ИНИОНа и справку представить могла. В результате до 2006 года, когда я поступила на полставки в РГГУ, я ни дня нигде не служила, трудовой книжки не имела и зарплаты, как уже было сказано, не получала, только гонорары за уже сделанную работу, и, когда мне эту самую зарплату начали платить, я это воспринимала как некое чудо: еще ничего не сделала, а уже платят?!
О первом переводе
В общем, ничто мне не мешало спокойно заниматься переводами и комментариями. Но переводить я начала еще на четвертом курсе. Причем ни о какой публикации я не помышляла, а импульс был только один: дать возможность друзьям, которые не знают французского, прочесть книгу, которая меня саму поразила до глубины души — роман Бориса Виана «Пена дней». В 1974 году, в эпоху советского застоя (хотя мы тогда не знали, что это так называется), мне в руки попадает книга, где эстетика «черного» мультфильма перемешана с эстетикой пасторали, где популярнейший философ Жан-Соль Партр (именно так, вместо, разумеется, Жана-Поля Сартра) приезжает на лекцию на слоне, где угря на обед достают из водопроводного крана, где действует машина пьяноктейль (играешь на пианино, а оно смешивает тебе коктейль в соответствии с мелодией), а в груди у героини вырастает кувшинка и ее убивает. Это было что-то немыслимое, непредставимое, и нужно было немедленно поделиться этим с близкими людьми. И я, в общем ничего не смысля в переводе, уселась на каникулах переводить эту книгу, полную реалий современной французской жизни, мне совершенно не известных, и разных каламбуров, трудно передаваемых по-русски (да и все ли я их заметила?). Но это сейчас я могу оценить все трудности, какими чреват такой перевод, а тогда я просто удовлетворяла свою прихоть. И удовлетворила довольно быстро, и перевод свой, напечатанный на машинке, дала почитать десятку друзей, не больше. Позже «Пена дней» вышла даже в нескольких переводах профессиональных переводчиков, а мой мне уже в 1990-е годы предложили переиздать, но я не согласилась. Для этого нужно было бы его весь заново переправить — а зачем? Но самое-то удивительное, что, оказывается, мой перевод читали не только мои друзья, а совершенно незнакомые мне люди, и где-то едва ли не в 2000-е годы я с изумлением прочла в статье Марии Львовны Аннинской, посвященной «русскому Виану», что «в 70-е годы в самиздате ходил перевод Веры Мильчиной». То есть я, оказывается, сама того не зная, участвовала в самиздате! Потом так же, для себя и для друзей, я и пьесы Ионеско, и пьесы того же Виана переводила, но насчет их хождения в самиздате ничего не знаю.
(Вторую часть интервью с Верой Аркадьевной читайте здесь.)