Я люблю Людмилу Улицкую. Я читал все тексты Улицкой, до которых смог дотянуться из своего заграничного далека, и помню золотистое сияние позднесталинских «Девочек», из которых вышли затем многие ее героини; московские закоулки «Бедных родственников», где Бабель раскланивается с Чеховым; «Медею», накаленную на жарком южном солнце; аккуратную гладкость «Шурика», бегущего свой малоубедительный «осенний марафон»; просторную солидность «Даниэля Штайна, переводчика»; тягостный перестук «Лестницы Якова»; лоскутную пестроту «Зеленого шатра», который считаю лучшим из ее романов — венцом творческой формы, потому что Людмила Улицкая — мастер фасеточного взгляда, гений малой прозы, мозаики, которая пестротой граней и создает чувство, что перед тобой мир, большой и целый.
Но, думая о Людмиле Улицкой, первым делом я вспоминаю «Сонечку», и длинный абзац написал сейчас для того, чтобы, как десерт, отдалить и тем умножить удовольствие от вспоминания нелепой библиотечной тетки, ее добродетельной жизни, ее высокохудожественной любви, ее финального литературного эскапизма. Последнюю фразу из «Сонечки» я помню, пожалуй, так же хорошо, как бессмертный первый абзац набоковской «Лолиты»: «Вечерами, надев на грушевидный нос легкие швейцарские очки, она уходит с головой в сладкие глубины, в темные аллеи, в вешние воды». Можно ли представить себе уход лучше? Если не книги, то что?
В искусстве утешения Людмиле Улицкой найдется немного равных. В словах ее, как бы жестки они ни были, нет беспощадности, и щедростью сочувствия выглядят те благодати, которые ссыпаются на головы героев (нет, скорее, героинь), — эти их сложные аристократические болезни и внезапные заграничные короли.
Людмила Улицкая пишет так, как, возможно, писала бы Сонечка. Она пишет то, что сама бы хотела прочитать, — в ней нет авторского самолюбования, эгоизма у нее даже чересчур нет, и напрасно так неулыбчива полуавтобиографическая Нора, поднимаясь трудно по бесконечным ступеням «Лестницы Якова».
Книги Улицкой я читаю, как слушал бы проницательного, мудрого и незлого человека, умеющего преподавать без назидательности, — и полуавантюрные сюжеты, плетутся у нее тщательно, трудолюбиво, не зная «богохульства лени»: «Вставай, девочка, надо работать. Всем надо работать». Она потрудилась, чтобы мне было хорошо, она за меня подумала, — и, если уж быть честным, с ней удобно быть инфантильным. Людмила Улицкая ведь и начала с «девочек», и герои ее охотно застревают в детстве. Она права в диагнозе, оформленном в книге «Зеленый шатер»: (пост)советские люди, питеры пэны русской литературы, они живут в «неотении», — умея размножаться, не вполне способны ко взрослой жизни, к бремени ответственности, к важности дел.
Певец интеллигентского мира, его тревожных частностей времен СССР, она счастливо избегает пошлости советского новояза. Русская словесность тут совершает прыжок и оказывается уже в постсоветском, избежав соцреализма. При этом Улицкая если и постмодернист, то в только в смысле свободы выбора — для нее, ученого писателя, не существует ложного стыда. И, сама себе цензор, она, к примеру, изысканна и точна в описании плотской стороны чувств — «замша снаружи, влажный шелк внутри». И уместно прелестное в своей пошлости слово «тараканить». Его я вначале нашел у Улицкой, а лишь затем в письмах Чехова.
Людмила Улицкая пишет просто, но тем и не воспроизводимо. К пиротехнике жанровой литературы она не прибегает, и нет, кажется, в ней никаких особых примет. Писать «под Улицкую» невозможно, вещество лучшей ее прозы слишком летуче, чтобы можно было поймать его — как сачком стрекозу.
Она вылавливает слова из вешних вод, она находит их в темных аллеях классической русской литературы, и следить за затейливо и мелко вывязанной нитью сюжета сладко и потому еще, что безопасно. Улицкая расскажет, но не оскорбит — она выразит то, чему ты сам только искал нужные слова, и уверенность дипломированного генетика мерещится мне в естественности, с какой она поместила себя в русский литературный канон, на солнечную — пушкинскую — его сторону, с любовью к прозрачной ясности слов и зыбкой магией где-то на самом конце периферического зрения. Случайно ли Сонечка, когда ее счастье разошлось по всем швам, раскрыла Пушкина — сцену из «Барышни-крестьянки», когда «Лиза как раз вышла к обеду, набеленная по уши, насурьмленная пуще самой мисс Жаксон»?
Наверное, я читаю Людмилу Улицкую так, как сама она читала Льва Толстого: «многие, да почти все существующие разрозненно люди девятнадцатого века состояли между собой в родстве, несколько семейных кланов густо переплетались, их мир представлялся невероятно разветвленной семьей… и все эти связи, вместе с семейными ссорами, скандалами и мезальянсами, преображались в романах Толстого в нечто более важное, чем семейная хроника». В лучших текстах ее не видно труда, они вызывают чувство дежа-вю: и герои знакомы, и обстоятельства, и даже самая чуждость где-то там, на грани яви.
Людмила Улицкая в лаборатории. 1960 год
Фото: old.lechaim.ru
Обстоятельства жизни писательницы мне не очень важны, — все для себя необходимое я могу вычерпать из ее прозы, хотя, как мне кажется, мог бы, если бы потрудился, поймать и понять, где, кто и как вольно или нечаянно подарил ей образ, сюжет, героя, — где переживание личное, где история, влетевшая словно бабочка в форточку, а где бытовой анекдот, забежавший на огонек от соседей. Реальная жизнь Людмилы Улицкой для меня вторична по отношению к реальности ее вымыслов, хотя, возможно, и стоит знать, что один из романов она писала, зная о злокачественной опухоли в своем теле. И конечно, в роман просится признание автора о временах «Даниэля Штайна, переводчика»: она боялась попасть под машину и не успеть дописать свою книгу.
Людмила Улицкая всегда была для меня только автором – именем на обложке, пусть я и был на паре вежливых чтений с ее участием (однажды Франкфурт, в другой раз Берлин). И родом нахальства было мое опосредованное участие в сборнике «Завтра будет счастье»: моя мама — тоже Людмила — написала текст о своем детстве, а я шуриком перепечатал и, расставив точки и запятые, отправил куда следует. Любовь моя прагматична — я жду от нее новых книг. Из всех Улицких, которые предъявляет жизнь — писатель, драматург, сценарист, публицист, общественный деятель, — мне, почитателю, важна только первая (а хронологически, скорей, третья, потому что первым был, как я понимаю, научный труд, а затем вынужденная работа сценаристом).
Любовь моя неслепа. И мнится, что Людмила Улицкая не избежала проклятия гения малой прозы — от нее, точной в рассказах, ждут толстовских объемов, и она, ответственный автор, их создает. И тяготы Кукоцких растянуты в роман излишне, и «Лестница Якова» стучит, кажется, чересчур тяжко и долго. Автор, разумеется, не обязан выполнять мои читательские пожелания, он живет, как считает нужным, пока я читаю, как мне будет угодно.
Я люблю Людмилу Улицкую, и это уже определенно. Я люблю мелкокостную гибкость ее прозы, естественную недопогруженность в «сейчас», создающую упоительное впечатление «всегда». Я люблю ее женщин, которые разнообразно и всегда чуть одинаково живут. Я люблю ее мужчин, которые, скорей, доживают: уходящая натура, слабость характера, старость, ушедшая мужская мощь. Любовь моя, может, и неслепа, но явно глуховата: я не слышу тех, кто должен бы вырасти под мудрой улицкой cенью, как сама она возникла в длинных чеховых и тургеневых тенях. И — вот мелькнула тень — может статься, Людмила Улицкая и завершает собой время больших русских величин, нам, потомкам, оставляя только память о памяти.