Конец публичной эпохи
Памяти режиссера и философа Александра Клюге
25 марта в Мюнхене умер Александр Клюге (1932–2026) — режиссер, писатель и пионер «нового немецкого кино». В России он больше известен как кинематографист, однако не менее важной частью его наследия остается критическая теория. Марина Симакова рассказывает о книге «Публичная сфера и опыт», написанной Клюге вместе с Оскаром Негтом, размышляя о политическом значении публичности и российских формах коллективной жизни последних десятилетий.
Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
Кинотеатр «Октябрь» был переполнен. Сеанс задерживался. Мест на всех не хватало, и голодные зрители устраивались на полу, в проходах. Давали «Новости из идеологической древности» Александра Клюге — кусочек видеоновеллы о том, как Эйзенштейн задумал экранизировать «Капитал» Маркса и у него ничего не вышло. Для внеконкурсной программы Московского кинофестиваля Клюге заготовил краткую спецверсию одной из частей своей работы (общая продолжительность его видеоэссе насчитывала девять часов). Помимо рассказа о замысле Эйзенштейна, который, как принято считать, возник у него по ходу чтения Улисса, Клюге включил в работу многоумные рассуждения об истории и комические сцены из повседневной жизни. Из дня сегодняшнего все это кажется совершеннейшей фантастикой — и экспериментальный фильм об экспериментальном фильме, и фестивальный ажиотаж вокруг него на излете нулевых, которые, помимо прочего, принято считать эпохой гламура.

Тогда гламур обнаруживал себя прежде всего в новых пространствах потребления крупных российских городов — ночных клубах с фейс-контролем и ресторанах, доступных лишь узкой прослойке богатых и знаменитых горожан, а также их приближенным. В этих пространствах чья-то новая красивая жизнь заявляла о себе. Ее заявления моментально подхватывал российский глянец, задолго до инстаграма транслируя роскошную беззаботность не столько как привилегию, сколько как идеальный выбор. Общественная жизнь, которая раньше нередко сочеталась с общественной нагрузкой и оттого ассоциировалась с обязаловкой для широких масс, осталась в прошлом. Ей на смену пришла жизнь публичная, а с ней и все, что она так или иначе определяла, — новые ориентиры, новые герои и новые способы высказываться о себе и мире.
Здесь, конечно, стоило бы уточнить отношения между общественным и публичным как понятиями, описав динамику их специальных и обыденных значений. Но, во-первых, такая работа уже была проделана, и весьма тщательно, а во-вторых, для целей нашего описания она все-таки представляется избыточной. Отметим лишь, что слово «публичный» в данном случае призвано сделать две вещи. С одной стороны, оно должно подвести к разговору о публичной сфере как популярной категории современной общественно-политической мысли; с другой, указать на сдвиг, который в России на рубеже двадцать первого столетия претерпевает основной объект нашего интереса — смысл соприсутствия людей за пределами пространства частной жизни, данный нам как высказывание, а также условия производства этого самого смысла (с некоторыми оговорками эти условия можно назвать «режимами публичности»).
Возвращаясь к эпохе нулевых, стоит вспомнить, что демонстративное потребление было лишь одним из немногих и очень незначительных по своему удельному весу способов публичного досуга. Параллельно внезапно возникшим островкам гламура, населенным гламурной публикой, в России продолжалась прежняя жизнь. Привычные места общественной работы и повседневности исправно служили очагами публичности, и публичности совершенно иного рода. Сельские ДК — залами для праздников и ежеквартальных дискотек, а электрички — ярмарочными пространствами, в которых аккордеон и гитара аккомпанировали бойкой торговле мороженым и анекдотами.
Чуть менее заметным, но не менее важным явлением тех лет были городские субкультуры, которые представляют интерес не только с точки зрения социальной и культурной антропологии, но и в перспективе изучения российской публичной сферы. Многие из этих субкультур в качестве сообществ существовали еще в 80-е, но именно к началу нулевых они стали особо видимы. Тогда казалось, что каждая из них застолбила за собой свое публичное пространство: готы тусовались во двориках и кладбищах, толкинисты махали деревянными мечами в лесопарках, граффити-художники шныряли вдоль железнодорожных путей, а брейкдансеры второй волны устраивали на площадях свои танцевальные баттлы.
Но причем здесь, собственно, Клюге?

В России Клюге известен прежде всего как режиссер, один из основателей и теперь уже классик «нового немецкого кино», старший товарищ Фассбиндера и Вендерса. Иногда вспоминают и о его литературном наследии (в 2004 году в «Новом литературном обозрении» вышла впечатляющая подборка его прозаических текстов «Хроника чувств»). Но художественная литература, как и кинорежиссура, была лишь одной из освоенных им территорий — и территорией, пожалуй, не главной. Если Пазолини кино служило продолжением поэзии, то для Клюге оно стало способом социально-критической рефлексии длиною в жизнь.
Ведь помимо славной традиции «нового немецкого кино», Клюге принадлежал немецкой критической теории, прямо наследуя Франкфуртскому институту социальных исследований. Клюге проходил в нем практику и даже сблизился с Теодором Адорно, которому наряду с Максом Хоркхаймером и другими коллегами принадлежит авторство института как интеллектуального проекта. Этот проект, напомним, исходил из того, что всякое явление культуры опосредует отношения между общественными институтами и производственными процессами, а потому требует самого внимательного социально-критического анализа. Мысль по нынешним меркам не новая, но по тем временам вполне новаторская, если говорить о среде немецкоязычных левых, большинство из которых все еще полагало культуру производной экономики.
В период становления массовой политики исследователей Франкфуртского института прежде всего занимала нарождающаяся массовая культура и механизмы культурной индустрии. Сегодня имя каждого из них, с одной стороны, стойко ассоциируется с критической теорией как дисциплиной, а с другой — отсылает к определенной форме культурного производства, которая составляла предмет их особого интереса. Для Адорно таким интересом была музыка, для Левенталя — популярная литература, а, например, для Кракауэра — фотография и кино.
Из первого поколения франкфуртцев Клюге, пожалуй, ближе всего именно к Кракауэру как мыслителю движущихся образов и неподвижных объектов. При этом Кракауэр работал преимущественно как критик и теоретик, а Клюге как практик — кино для него само по себе было социально-критическим высказыванием. Объединял их еще и интерес к рутинным и незначительным явлениям, которые как раз потому и заслуживают описания, что чаще всего находятся на периферии нашего внимания. Вспомнить хотя бы блестящие социологические эссе Кракауэра «Служащие» (русский перевод этой работы увидел свет десять лет назад благодаря издательству «Кабинетный ученый», но остался не самой замеченной брошюрой). В ней Кракауэр описывал жизнь немецких клерков на пороге 30-х годов, то есть в тот самый момент, когда внимание большинства его коллег по цеху было сосредоточено на рабочих.
Клюге как социального теоретика по праву можно считать продолжателем этой кракауэровской линии. Человеческое любопытство нередко колеблется между мейнстримным и маргинальным, в то время как любопытство Кракауэра и любопытство Клюге — это скорее страсть к явлениям второго, а то и третьего плана. Кстати говоря, «Капитал» Эйзенштейна, которому Клюге в нулевые годы посвятил видеоисследование внушительного хронометража, тоже задумывался как фильм о каком-нибудь «тривиальном событии».

Именно о Клюге как критическом теоретике хотелось бы поговорить по случаю его недавнего ухода, тем самым завершив наконец перекличку между именами, временами и сюжетами. Особенно важной в этом ключе представляется его первая крупная работа «Публичная сфера и опыт. К анализу буржуазной и пролетарской публичной сферы» (1972), написанная вместе с социологом Оскаром Негтом. Никогда так и не став бестселлером, она тем не менее предложила свой язык социальным движениям 70-х годов, в чем-то предвосхитив их собственные программы и способы самоописания, а в чем-то существуя параллельно с ними. В этом смысле «Публичная сфера и опыт» представляется одним из типичных и оттого незаслуженно обойденных текстов критической теории — и вполне канонических по методу, предмету и своей амбиции.
Примечательно уже то, как сделана эта книга, и речь идет не столько о методе в строгом смысле, сколько о композиционном решении. Критическая теория публичности, которую развивают Негт и Клюге, вырастает из столкновения контекстов, как бы склеенных друг с другом произвольным образом. Наиболее разрозненный характер носит стостраничный комментарий к понятию пролетарской публичной сферы, состоящий из двадцати почти не связанных между собой эссе. При этом ни одно из них толком не развивает дискуссию о понятии. Скорее каждое из них по-своему контекстуализирует идею альтернативной публичности, погружая ее в гущу интеллектуальной или социальной фактуры. Такая композиционная работа есть особого рода тематико-исторический монтаж — недаром Фредрик Джеймисон сказал, что «Публичная сфера и опыт» представляет собой не что иное, как «теоретический фильм».
В чем же состоит вклад этой книги в дело критической теории? Как можно догадаться, предложенная авторами критика отталкивается от классической работы Хабермаса «Структурное изменение публичной сферы». Именно она стала отправной точкой для всех дискуссий о публичности на много десятилетий вперед (сам Оскар Негт когда-то работал у Хабермаса ассистентом). Негт и Клюге оспаривают два ключевых допущения этой работы. Во-первых, если у Хабермаса публичная сфера — это сфера буржуазной публичности (с ее салонами, газетами и разговорами в кафе), то для Негта и Клюге буржуазия вовсе не обладает монополией на публичность. Во-вторых, если книга Хабермаса предполагает, что расцвет, или, как сейчас бы сказали, прайм буржуазной публичности, пришелся на конец XVIII — первую половину XIX века, то Негт и Клюге видят в этом скорее мифологизацию «золотого века», нежели описание исторической реальности (на что она, строго говоря, и не претендовала).
Хабермас показывал, что буржуазная публичная сфера, выступавшая у него образцовой моделью коммуникативной публичности, в ходе развития капитализма (например, коммерциализации прессы) утратила рационально-критическую функцию. Нормативный пафос его исследования в чем-то схож с пафосом Вебера, показавшего как протестантская этика, утратив собственно этическое содержание, превратилась в дух капитализма. Однако Негт и Клюге не считают буржуазную публичную сферу образцовой даже на уровне концептуальной конструкции. Такая конструкция неизбежно полагает эксклюзивный характер буржуазной культуры, вытесняя из публичности рабочий класс, женщин и детей — всех тех, кто не соответствует норме рациональной дискуссии городской буржуазии.
Негт и Клюге в своей книге указывают на островки публичности, доступные тем, кого нельзя отнести к буржуазной культуре и/или буржуазному классу. Удалось ли им в полной мере концептуализировать то, что они предложили назвать «пролетарской публичной сферой»? Позднее, в своей фундаментальной работе «История и своеволие» (1981), сами они признаются, что все-таки не удалось. В каком-то смысле они правы: их работа так и не стала собственно теорией пролетарской публичности. Однако уже тематизация последней представляла немалую концептуальную ценность: так, например, более широкое и инклюзивное понимание публичной сферы требовало расширительной трактовки пролетариата.
Вообще, книга Негта и Клюге начиналась с задумки о последствиях развития массмедиа и их структурных эффектах. Но по мере работы ее проблематика сместилась: авторов все больше интересовал динамизм публичности как таковой, ее способность возникать за пределами официальной сцены и прокладывать себе путь через непризнанные или не до конца признанные формы социальной жизни. Так в центре книги оказывается опыт как социально организованное самопереживание, формирующееся в самых разных социальных контекстах и ситуациях (в семье, на рабочем месте, в ходе случайных разговоров и т. д.). Именно поэтому дом или, скажем, детскую площадку стоит рассматривать как пространства публичности не в меньшей степени, чем парламент или прессу — типичные места бытования буржуазной дискуссии. В общих пространствах и возникает индивидуальный опыт; там же он связывается с опытом другого, получает своего рода аффирмацию или, напротив, вытесняется на периферию.
Любопытно, что параллельно Негту и Клюге во Франции предпринимались в чем-то схожие попытки теоретизировать социальный опыт как часть повседневности, выстроив философский мостик между марксизмом и феноменологией. В первую очередь они связаны с именами Анри Лефевра и Люсьена Гольдмана. Они пытались проследить, как общественные отношения открываются нам изнутри самого восприятия, в гуще жизненного мира, внутри повседневной очевидности. Можно сказать, что предметом их интеллектуальной заботы был феноменологический горизонт социальности. Негт и Клюге пошли в обратном направлении, пытаясь описать социальный горизонт опыта. Саму публичную сферу они, кстати, и определяли как всеобщий социальный горизонт опыта. Публичность в таком случае оказывается процессом, в котором безымянный индивидуальный опыт может обрести общий язык и общественную значимость либо так и не обрести ни того ни другого.
Введенное Негтом и Клюге разделение на буржуазную и не-буржуазную, то есть пролетарскую, публичную сферу носило безусловно полемический характер. Однако принципиальной ставкой в этой полемике была вовсе не попытка привнести в мягкую социал-демократическую теорию Хабермаса словарь марксистской ортодоксии. Это была попытка показать, что публичная сфера не одна, их множество, а внутри каждой из них существует напряжение, вызванное структурными причинами.
Установка на множественность, в том числе на разные формы пролетарской публичности, дает возможность разглядеть не только разные социальные горизонты опыта, но и разные типы политической субъективности. И хотя книга не обращалась к современным ей европейским социальным движениям напрямую, идея пролетарской публичной сферы — а точнее, пролетарских публичных сфер — позволяла любой миноритарной или даже маргинальной группе увидеть свою контрпубличность (по аналогии с контркультурой), как подспорье для борьбы, как нечто одновременно партикулярное и обладающее всеобщей значимостью.
Возможно, книга Негта и Клюге не бесполезна и для понимания эволюции режимов российской публичности последнего десятилетия вплоть до 24 февраля 2022 года. Ведь последствия госконтроля над СМИ и разрушения гражданских институтов нередко описывают как катастрофическое сжатие российской публичной сферы. Между тем консервативный поворот скорее сопровождался бумом публичности в самых разнообразных формах: библиотеки превращались в «третьи места», независимые книжные обрастали издательскими инициативами, музеи современного искусства организовывали свои дискурсивные программы, а публичные лекции кочевали с одной сцены на другую в диапазоне от бара до театрального фойе. Все это вполне соответствует тому, что Негт и Клюге называли «произведенными публичными сферами» — занимающими своего рода промежуточное положение как кооптированные официальной публичностью, но не поглощенные ею до конца. Была ли такая публичность частью негласного «авторитарного договора», его побочным продуктом или способом отвлечь несогласных от маршей и шествий — вопросы уже риторические.
Правда, на русский «Публичная сфера и опыт» все еще не переведена, да и специальных исследований, посвященных ей, пока не появилось. Если она и упоминается, то по ходу обсуждения самого понятия публичной сферы, его широты и актуальности, либо в контексте наследия Хабермаса. Следует, впрочем, упомянуть, что и англоязычный перевод книги появился лишь спустя два десятилетия после оригинала. Мириам Хансен, авторка предисловия к американскому изданию, тогда оказалась перед необходимостью одновременно вписать книгу в контекст 1990-х и открыто признать ее анахронизм. Разговор о «Публичной сфере и опыте» сегодня, в мире, меняющемся быстрее, чем успевают складываться понятия для его описания, позволяет заострить вопрос актуальности используемых в ней категорий до предела. Само разделение пространства на частное и публичное во времена зумов, стримов и инстаграма давно утратило свою очевидность, и новую границу между ними еще только предстоит описать.

Однако этот текст был задуман как некролог, посвященный Клюге, то есть публичное высказывание об утрате. Но о какой все-таки утрате идет речь? В марте этого года умер Хабермас, за два года до этого — Оскар Негт, а также Фредрик Джеймисон, не только один из крупнейших марксистских теоретиков культуры, но и внимательный читатель Клюге. Можно ли считать, что уход всех этих теоретиков ознаменовал собой окончательную необходимость распрощаться с публичной сферой в ее привычном понимании — как пространством, в котором социальные проблемы (включая социальный опыт как таковой) становятся политическими, но не принимают форму требований или решений? Иными словами, что если с ними уходит сама способность видеть публичность как способ организации социального опыта, с одной стороны, и как принцип организации отношений между обществом и государством, с другой?
Пожалуй, сегодня происходит обратное: отношения между обществом и государством все чаще описываются и переживаются как публичная жизнь. Не случайно политическая жизнь так легко превращается в череду скандалов вокруг политиков и публичных лиц, а главным ресурсом публичности становится аффект, хотя у Хабермаса, как известно, речь шла о рационально-критической дискуссии. Если вернуться к Негту и Клюге, то социальный опыт в этой новой публичности всё чаще оказывается разменной монетой. Для них проблема состояла в неравном распределении политизации опыта, ведь далеко не всякое переживание могло сказаться общезначимым. Сейчас же мы наблюдаем скорее навязчивое опубличивание и политическую инструментализацию личных переживаний.
Если говорить уже о специфически российских реалиях, а точнее о реалиях российской публичности, то в последние годы социальный горизонт нашего опыта сместился более чем достаточно. Это смещение требует соразмерных себе усилий понимания и соразмерных реакций. На исходе 1920-х Эйзенштейн так и не снял «Капитал» то ли потому, что замысел был чересчур грандиозен, то ли потому, что его не отпускали более насущные и тривиальные дела (эти два объяснения, в сущности, представляют собой одно и то же). Теперь социальный горизонт опыта у многих располагается уже не столько между грандиозным и незначительным, сколько между общим эсхатологическим ожиданием и частными стратегиями выживания. Может быть, это и есть что-то вроде конца публичной эпохи.
© Горький Медиа, 2026 Все права защищены. Частичная перепечатка материалов сайта разрешена при наличии активной ссылки на оригинальную публикацию, полная — только с письменного разрешения редакции.