«Транслит» — издающийся с 2005 года петербургский альманах о теории и практике литературы, его выпуски посвящены режимам письма, социальным условиям словесности, гендерным рамкам поэзии и другим феноменам литературной действительности. «Горький» поговорил с авторами «Транслита» о сотериологии искусства, дистантном чтении, ассамбляжах и дирижаблях.

Павел Арсеньев, поэт, критик, главный редактор альманаха «Транслит»

Последнее, что прочитал из крупных вещей, — «Наука в действии» Бруно Латура, книга о способах бытия научных фактов. Латур — это такой социолог науки, который выламывается из дисциплинарных пределов социологии науки и дрейфует в направлении онтологии. Сейчас вместе со своей лабораторией он ведет сайт Modes of Existence, где исследуются способы бытия не только научных фактов, но и других модальностей существования: кроме микробов, под микроскопом есть и такие формы существования, как дружеские отношения, поэтический текст и так далее. Очень амбициозная таксономия.

Что до «Науки в действии», мне показалось, что естественным и точным наукам очень повезло с наличием этой книги. Может быть, ученым кажется, что она раскрывает их профессиональные секреты или уловки, но тем не менее ничем подобным гуманитарные науки похвастать пока не могут. Дисциплинарную принадлежность самого Латура обозначить довольно сложно, называние его социологом науки требует очень серьезных оговорок: стремясь сместить власть микросоциологии и социоанализа Бурдье, он испытывает сильное влияние медиологии и того, что можно назвать техноантропологией (Леруа-Гуран и др). С точки зрения Латура, общество, техника, культура являются совершенно равноправными факторами, участвующими в создании фактов/объектов нашего повседневного опыта. Для Латура нет никакого общества, но не так, как того хотела бы госпожа Тэтчер, а потому что общество всегда пропитано техническими контрактами и принуждениями. И наоборот: нет никакой чистой техники, которая «бросает вызов» и которую нужно гуманизировать, техника насквозь пронизана социальными логиками.

Латур наглядно показывает на конкретных примерах — изобретения первого компьютера в Силиконовой долине или пастеризации во Франции, — как между разными инстанциями (которых всегда намного больше, чем две) происходят переговоры и как без каузальной логики происходит перевод социальных надежд, ожиданий и фантазий в технические изобретения, как они складываются в некую констелляцию, которую он называет «черным ящиком». Мне показалось интересным попробовать применить такой метод анализа к науке о литературе, которая намного более консервативна, чем науки об обществе и тем более точные науки, и часто неявным образом сохраняет некритические представления о гениальности, оригинальности и прочих странных вещах, не обращая внимания на материальность коммуникации, на средства письма, которые, как известно еще со времен Ницше, «тоже трудятся над нашими мыслями».

Другой автор, занимающий меня последнее время, — это Тьерри де Дюв, автор нескольких книг о Марселе Дюшане. Оба автора мне кажутся определяющими сегодняшнее состояние поля искусства. Заинтересовавшая меня книга называется Kant (d') après Duchamp, что можно перевести как «Кант (прочитанный) после Дюшана» или «Кант по Дюшану», — тут целый пучок значений, каждое из которых переворачивает обычный порядок в изучении эстетики. Де Дюв подошел к Дюшану кантиански, но его подход в результате перевернул самого Канта.

Главная гипотеза де Дюва сводится к тому, что формула Дюшана совпадает с категорическим императивом, но носит не этический, как у Канта, а эстетический характер. Грубо говоря, Дюшан адресует нам императив Fais n'importe quoi (как называется еще одна его книга), то есть «делай что угодно!» или «делай невесть что!», но так, чтобы это было современным искусством (сравните с кантианским «поступай так, чтобы это могло быть всеобщим законом»). Это подразумевает полную контингентность, сопровождающуюся, однако, индексом, указывающим на эстетическое самосознание такой произвольной практики. Современное искусство представляет собой область, к которой может относиться что угодно (или невесть что), и вместе с тем ни один из продуктов конвенциональной практики не имеет гарантии причисления. Можно сказать, что наследующий историческому авангарду проект современного искусства носит сотериологический характер, искусство спасает огромное количество практик от невидимости и забвения.

Однако не надо путать это с пресловутой формулой, согласно которой все что угодно может быть искусством, если так это назвал автор или таинственные могущественные критики. Помимо желания автора (или решения критика) считать сделанное современным искусством, существует еще несколько «энонсиативных» условий, которые должны быть удовлетворены, чтобы факт искусства состоялся. Точно так же, как для успешного речевого акта недостаточно одной воли (или произнесенной фразы) автора, в производство фактов искусства вовлечено некоторое число контекстуальных и институциональных факторов (что вполне можно сравнивать с производством научных фактов у Латура). Должна отозваться, хотя бы сомнением, публика: если публика начнет спорить, дело уже будет сделано, потому что, как мы знаем из законов логики, отрицание включает в себя утверждение. Если Латур тяготеет к антропологии и медиологии, то де Дюв — к англосаксонской логическо-позитивистской традиции. Он ориентируется на учение философа Джеймса Стюарта Милля об именах собственных — они именуют, но никак не характеризуют именуемое: если взять всех, кого называют Питером или Джеймсом, между этими людьми не будет ничего общего. Де Дюв распространяет логику имен собственных на современное искусство, утверждая, что искусство не родовое понятие, как сказал бы Бадью, а только процедура присвоения разрозненным объектам имени собственного. Именно по этой причине можно сказать, что от искусства «не осталось ничего, кроме имени», — более того, оно и оказывается главной ставкой, или даже медиумом, в котором утверждают свое именование художники-номиналисты, как их называет де Дюв. В конечном счете важно не то, искренне ли художник выразил свои чувства, а то, оказываются ли успешны эти акты именования. И здесь уже показалась макушка Джона Остина, а с ним (и Миллем) уже и вся аналитическая англосаксонская традиция. То есть бельгийско-канадский искусствовед де Дюв совершает довольно интересный синтез, применяя англосаксонскую логику и философию языка к искусству.

Раз мы приблизились к философии языка, третья книга, о которой скажу, будет «Марксизм и философия языка» Валентина Волошинова. Волошинов — один из участников так называемого круга Бахтина, куда входили Павел Медведев, Лев Пумпянский, Константин Вагинов и другие исследователи и литераторы. К сожалению, эта книга довольно малоизвестна — все слышали про карнавал и полифонию у Бахтина, но некоторые side projects не получили полагающегося внимания. Волошинов был больше лингвистом, чем теоретиком литературы, в своей книге он критикует две главные на тот момент ветви лингвистических учений — французскую и немецкую. Франкоязычная традиция (в лице Соссюра) критикуется им за позитивизм, универсально-грамматистское заблуждение и недооценку творческого и, как сегодня сказали бы, пользовательского измерения в жизни языка. С другой стороны, в немецкой философии языка (в частности, у Фосслера), к которой русская всегда была ближе, он видел вертикальный уклон, болезненную привязанность к корням (как в смысле этимологии, так и национальной мифологии) и желанию отыскать исток, что сегодня было бы названо политически небезобидным идеализмом. Сильно упрощая, можно сказать, что в немецком языкознании для Волошинова слишком много духа, а во французском слишком много формализма, бухгалтерии.

В этой ситуации Волошинов предложил интересную модель на пересечении двух традиций: берется творческое отношение к языку из немецких «наук о духе», но оно просеивается через грамматическую решетку. Тем самым получается секулярная философия языка, учитывающая временное и динамическое измерении речевой деятельности. К сожалению, эта модель не была принята советской лингвистикой, и судьба наследия Бахтина и его круга сложилась трагически. Тем не менее, к этой модели после войны двигалась как французская школа анализа дискурса, так и англосаксонская прагматическая философия языка. Сегодня можно говорить о том, что те малоизвестные советские лингвисты заложили основания современной философии языка, а следовательно и большинства наук гуманитарного цикла, исследующих практики и компетенции (вместо «подлинных истоков» и «истинных структур»).

Наконец, последней прочитанной книгой хочется назвать художественную, но на самом деле и она окажется отчасти теоретической — речь о «Разбойнике» Роберта Вальзера, первом и чуть ли не единственном швейцарском модернисте, открытым посмертно. Он общался с Кафкой и Беньямином, но вел крайне изолированную жизнь, большую часть которой провел в психиатрической клинике, — характерная литературная судьба на грани сумасшествия и сознательных усилий стать литератором, пребывания в эпицентре дискуссий эпохи и чуть не состоявшегося забвения. Фабула «Разбойника», как и полагается хорошей модернистской прозе, крайне невразумительна, но тем интереснее, потому что речь идет не о событиях, которые можно пересказать, а о том, как само действие мигрирует на письменный стол писателя. Вальзер описывает, как ему пишется, — точнее, как не пишется.

Вальзер писал довольно много, но почти все существует в фрагментах — впрочем, невозможно сказать, было ли это проявлением авторского эксперимента или небрежности. Впоследствии именно эта фрагментарность будет осмыслена его расшифровщиками, издателями и критиками как программное свойство его прозы. У его письма есть те самые примечательные медиологические черты, подчеркивающие воздействие инструментов письма и вообще материальных обстоятельств производства на писательскую технику: Вальзер писал исключительно на полях уже исписанных листов или газет. Можно сказать, что Вальзер (даже если был не первым писателем, который не увидел при жизни своих книг) был первым писателем, перед которым никогда не лежало чистого листа. К этому стоит добавить то, что он пользовался некоторой шифрованной скорописью, которая не позволяла оценить изобретательность подобной писательской практики, пока не нашелся филолог, все это расшифровавший и, по сути, собравший Вальзера как литературный факт.

Эта промежуточность и распределенность авторства чуть ли не самое интересное в феномене Вальзера: с одной стороны, модернистский демиург, с другой — какой-то «недоделанный», учрежденный задним числом филологом во второй половине века. Именно Вальзер и это его неосновательное бытие натолкнули меня на мысль об акторно-сетевых исследованиях литературы. Как микробы у Пастера (по версии Латура) должны еще согласиться соучаствовать в его экспериментах, так и этот филолог должен помочь Вальзеру стать Вальзером. Я уж не говорю о том, что, помимо человеческих акторов, всех этих «друзей и впоследствии опекунов», сохранивших каракули, в дело было вовлечено множество примечательных материальных ассамбляжей и соматических техник, которые позволили этой неопрятной (но соединяющей в себе столько траекторий и интересов) коробке с рукописями, почти «черному ящику», дойти до читателя, несмотря на то, что сам Роберт Вальзер замерз в снегу неподалеку от своей психиатрической лечебницы.

Если Максим Горький ввел в русскую литературу новую тему, показав, как живут люди на самом дне общества, а Крученых — новые способы использования языковых средств, то Вальзер работает на следующем уровне литературной инновации. Это медиапрагматический уровень, исследованием которого мы занимаемся на семинаре по «прагматической поэтике» и который связан уже не с тематикой или словарем, но с самим методом письма, — если угодно, способом использования письменных принадлежностей. Этот способ, как мы знаем из опыта Акакия Акакиевича, переписывавшего циркуляры с высунутым языком, всегда включает не только инструменты, но и какую-то жестикуляцию письма. В случае Вальзера мы наблюдаем образцовое рождение метода из духа материальной повседневности и телесности пишущего.

Эдуард Лукоянов, поэт

Подсчитать прочитанные с начала года книги весьма проблематично. Могу лишь сказать, что читаю меньше, чем в прошлые годы, но, наверное, больше, чем среднестатистический россиянин. Читать стал меньше, потому что наступила усталость от художественной литературы. Но это общее место — давно известно, что время художки прошло, люди хотят нон-фикшн. Почти все романы, которые сейчас выходят, вовсе необязательно дочитывать. Вот «Покорность» Уэльбека. Достаточно прочитать пятьдесят страниц, чтобы понять: да, Уэльбек, да, остроумно, да, все это я уже читал в его предыдущих романах. А вот Дмитрий Волчек издал Петера Надаша. Проза на грани гениального, но дальше трехсотой страницы не уйдешь — клиповое сознание уже не вытягивает европейский модернистский роман. Но это уже моя проблема. Наибольшее впечатление в уходящем году на меня произвели следующие книги.

Джо Сакко, «Палестина» — одна из самых значительных книг, которая вышла в этом году на русском языке. Это первый опыт графического репортажа, написанный автором во время глубокого эмоционального кризиса. Сакко съездил в Палестину, где тогда арабы вели Первую интифаду, говоря по-русски, — восстание. Очень смелая находка: такие трагичные и запутанные события донести до читателя через «низкий» жанр комикса. Камера притворяется объективной и тем самым вводит зрителя в заблуждение. Карандаш оставляет за собой право на субъективность, и в этом смысле честнее. Мне это очень близко.

Александр Игнатенко, «Зенит исламской мысли» — монументальный труд ученого, с одной из книг которого началось мое увлечение Ближним Востоком. Это монография, посвященная средневековой арабской философии и классическому Халифату вообще. Серьезный научный текст чередуется с прозаическими отступлениями, в которых автор ведет воображаемый диалог с мыслителями прошлого. Если честно, Игнатенко слабоватый прозаик, но такая искренняя романтическая влюбленность исследователя в предмет исследования — это то, к чему хотелось бы стремиться.

Анна Каван, «Лед» — одна из самых странных книг, попадавшихся мне в руки. Объяснить, что в романе происходит, довольно трудно: бесконечный сон о конце света, в котором нарушены все возможные представления о пространстве и времени. «Лед» относят к направлению «слипстрим» — жанру на стыке фэнтези, реализма и авангардного письма. В общем, полный разрыв таких понятий, как «высокое» и «низкое» искусство. Обидно, что книга прошла у нас незамеченной, хотя и была издана в Ад Маргинем.

Николай Платошкин, «Сандинистская революция в Никарагуа. Предыстория и последствия» — за последнее время эта книга произвела, наверное, наиболее глубокое впечатление. Когда увидел огромный красный том, которым убить можно, я побежал к кассе, даже не открыв его. Уже дома начал читать предисловие — дальше него не ушел, совершенно безобразное чтиво. «Братский народ Никарагуа», «братская республика, первой признавшая братскую Южную Осетию». В общем, это оказалось не монографией про революционное движение, а какой-то стенограммой заседания политбюро. Спасибо автору — теперь знаю, как запороть в общем-то интересную тему.

По-английски читаю не так много, как следовало бы, в основном ограничиваюсь колонками в «Гардиан» и «Эсквайре». Относительно недавно вышла биография Моррисси, вот ее прочитал в оригинале, потому что на русский ее никто и никогда не переведет, а если и переведет, то это почти наверняка будет провал. Среди зарубежных авторов мои вкусы довольно просты: Кутзее, Иэн Макьюен. В англоязычной литературе до сих пор сильна традиция крепкого классического романа, которую мы утратили, так что мои предпочтения, может, простоваты, но подобного просто не хватает на русском языке. Не пропускаю книг Джонатана Литтелла, но жду от него не романов, а замечательных очерков вроде «Хомских тетрадей» и «Чечня. Год третий». Из эссеистов слежу за Драганом Куюнжичем — такой сербский философ и литературовед, который много и продуктивно пишет о балканском вопросе. Его называют преемником Деррида, но в отличие от деконструктивиста он пишет завораживающе ясно. Знает русский, часто бывает в Москве, почитать его можно в «Новом литературном обозрении».

Михаил Куртов, философ, медиатеоретик, кандидат философских наук

Почти никогда не читаю «для себя» — читаю в основном то, что требуется для какого-то исследования; поэтому задача скорее в том, чтобы придумать такое исследование, для которого было бы интересно читать. Стратегия моего исследовательского чтения — поиск пересечений между явно не связанными областями, соединение разделенного так, чтобы оно держалось. Меня редко интересует книга или автор сами по себе, но всегда в аспекте полупризрачных сверхдалеких взаимоотсылок. По ритму такое чтение можно сравнить с путешествием на дирижабле: скорость передвижения не очень большая и не очень маленькая (медленное чтение чередуется с «диагональным»), но при этом есть свобода от проложенных на земле и в небе маршрутов (то есть академических стандартов и интеллектуальных мод), а также возможность делать бессрочные остановки. Конечно, у меня есть пул авторов, которых я регулярно перечитываю (Юнгер, Бланшо, переписка Пушкина), но в основном читаю то, о существовании чего еще вчера даже не подозревал и что вряд ли когда-нибудь перечитаю.

С начала года через мои руки прошли несколько сотен книг, большую часть названий которых уже не вспомню. Бумажных книг практически не касаюсь, оффлайновые библиотеки не люблю, углубляюсь в цепочки источников настолько, насколько это позволяет сеть (применительно к моим целям этого, как правило, достаточно). Для каталогизации прочитанного несколько лет назад написал скрипт на Питоне (не удовлетворившись существующими программами-библиотекарями), который переводит мои заметки, сделанные в plain text, в рубрицированный html-каталог, — но сейчас мало им пользуюсь.

Поскольку выбор книг диктуется предметом исследований, узор чтения каждый сезон непредсказуем. За прошедшие полгода самым большим читательским потрясением была, пожалуй, двенадцатитомная энциклопедия по гуманитарной географии, изданная в 2009 году под редакцией Найджела Трифта и Боба Китчина. Потрясает охват тем и сюжетов: эта энциклопедия — лучшее на сегодняшний день доказательство, что все науки о человеке с момента появления в XVIII веке были не чем  иным, как науками о Земле. Без знания о Земле во всей ее рассеянности и пористости мы будем вечно обречены тащить на условную планету Солярис (имею в виду известную экранизацию) свой дом с прудом. Другая запомнившаяся книга — «Поющие неандертальцы» (2005) когнитивного археолога Стивена Митена. Ее главный тезис — язык и музыка происходят из единой коммуникативной системы, которую автор называет Hmmmmm: это одновременно мелодичное мычание предков Homo sapiens и акроним, обозначающий набор характеристик доречевой коммуникации (Holistic, manipulative, multi-modal, musical, mimetic). Хотя мне симпатичен сам тезис, я ловлю себя на мысли, что еще больше мне понравилось название книги: когда вспоминаю его, почему-то всегда улучшается настроение. Еще одно открытие — натурфилософские труды профессора Рижского политехнического училища Вильгельма Фридриха Оствальда. Это, кажется, единственный философ, получивший Нобелевскую премию по химии. Его теорию энергетизма я планирую когда-нибудь использовать для описания художественных практик. В том, что касается русскоязычного чтения, этот период отмечен встречей с книгой математика Романа Михайлова «Равинагар» (2016). В рекламной манере — и, разумеется, не исчерпывающим образом — я бы охарактеризовал этот текст как смесь ориентальных зарисовок Мишо, полевых психиатрических исследований Р. Д. Лэйнга и мемуаров Гротендика. На фоне усталого академического бубнежа и вымученного филологического авангарда этот текст прозвучал свежо, у автора яркое литературное воображение, подпитываемое тайной числа (точнее, исчислимого пространства).

В общем реестре прочитанного нельзя не упомянуть раздел, который я бы условно назвал алеаторным чтением: это случайные книги, от которых невозможно уклониться, притягательные в своей необязательности и бессмысленности. Такой раздел есть у каждого. Например, недавно я взял в руки книгу «Альпинарий в вашем саду» (1989) и не мог оторваться: мне совершенно безразличны цветы и цветоводство, но образ высокогорных растений, спускающихся в советские «сотки», превращал скучные садоводческие советы и ботанические классификации в этнографический роман. Роль таких случайных книг особая. У нас нет универсального рецепта познания мира через тексты, нет общей карты чтения. Если вы принадлежите к академии, вы прокачиваете скилл чтения вглубь — довольно ценный сегодня, поскольку он требует редких качеств: способностей к аскезе, концентрации, замедлению. И все мы теперь так или иначе владеем скиллом чтения вширь («вики-моуд»): сегодня нетрудно читать разное, хотя нужно понимать, что это разнообразие мнимое, оно всегда ограничено интеллектуальными модами и коммуникационной инфраструктурой (настоящее расширение в принципе может дать академия, но она же блокирует его узкой специализацией). Однако целенаправленное движение по этим двум осям — вглубь и вширь — никогда не гарантирует отсутствие пропусков или белых пятен на карте. Для компенсации этого недостатка читательской механики и нужны такие случайные книги: это что-то вроде порталов, мгновенно переносящих нас в неизвестный словарь, это знание, которое мы не сможем использовать сразу или в этой жизни, но которое будет дожидаться своего часа, как руины инопланетных цивилизаций.

Самым же здоровым во всех смыслах чтением с начала года для меня были учебники по общей алгебре и работы русских анархистов (Кропоткин, Боровой, документы и материалы, опубликованные ассоциацией «Российская политическая энциклопедия»). Если говорить о каких-то рекомендациях, то их я бы порекомендовал всем в самую первую очередь.

Евгения Суслова, поэт, переводчик, филолог, литературный критик

Мне кажется, что сегодня уже нельзя говорить о чтении как о некоторой универсальной и общепонятной практике. С одной стороны, можно говорить о режимах чтения. Первый — медленное чтение, например, когда готовишь к изданию книгу. Второй — очень быстрый, стремящийся к дистантному [англ. distant reading — прим. ред.]. С другой, книга перестала, на мой взгляд, мыслиться как нечто единое, ее статус проблематизирован. Книгу сегодня можно рассматривать как корпус, но не как просто некое «собрание», а, скорее, комплекс языковых и неязыковых смыслов. Гипермедиа сделали свое дело в плане внутреннего пересобирания идеи книги.

С некоторых пор я уже не читаю книгами, поэтому на вопрос «сколько я читаю» ответить не могу. Много времени уходит на книги по цифровой гуманитаристике, но это, скорее, быстрое чтение. В последнее время я работала с массивом текстов по теории интерфейсов и визуализации. Работы по визуализации очень важны, так как они говорят об изменении текстовой связности, то есть о том, каковы отношения между различными элементами текста, об образе текстуальности как таковой. Это имеет для меня принципиальное значение, так как основное мое занятие — это письмо и медиаискусство. Книги, показавшиеся особенно важными, — «Компьютеры как театр» Бренды Лорель, в которой рассматривается цифровая перформативность, и «Программируемое зрение» Венди Х.К. Чун, в которой речь идет о софте как идеологии. Лорель, классик цифровой литературы, говорит об особом модусе нашего существования в цифровом расширении — перформативном: наше компьютерное поведение может быть исполнено, как исполняемы файлы. В связи с этим можно говорить, что меняется структура самого события. Это уже не бадьюанское двухчастное событие, образ которого собирается через настоящее, но событие, которое можно назвать двухчастным иначе: это до поры до времени закрытый набор возможностей, логика организации которых должна быть понята и исполнена. Компьютер становится зоной, бесконечно порождающей границы, как временно автономные зоны, свободные от необходимости реализовывать заданное. Книга Венди Х.К. Чун продолжает эту тему, но совсем иначе. Автор исследует, как программирование и дигитальные режимы видения связаны с идеологией. С какого-то момента идеология теряет образ языка, перестает быть декларативной, но являет себя через невидимые зоны операционального опыта. Поскольку зоны этого опыта отрефлексировать во всей их сложности невозможно, возникает новое невидимое измерение, а идеология задает новые сферы невидимого, но исполняемого опыта.

Важный процесс для меня — чтение рукописей поэтических книг. Так случается, что книга может быть прочитана сообществом, но выходит намного позже. В этом отношении для меня очень важна книга Никиты Левитского (название раскрывать не буду), ставящая вопрос о перераспределении потоков материальности в связи с проблемами памяти и воображения. Это огромная работа, постоянно ветвящаяся, разрастающаяся, трансформирующаяся, у нее в принципе нет (возможно, и не должно быть) центрального потока, организующего остальные. Речь идет, скорее, о перцептивном хаосе, который сознательно не обобщается до знакомых предметов и концептов, которыми можно оперировать. В книге зафиксированы потоки в чистом виде, но они не могут быть исполнены по определению.

Открыта крауд-фандинг кампания нового выпуска #19 [Транслит]: объектно-ориентированная поэзия. Поддержать издание номера и заказать экземпляр на свой почтовый адрес можно здесь.

Читайте также

Что и как читают уральские рабочие
«Взял еще „Сто лет одиночества“, но там так много Аурелиано, что легко запутаться»
5 сентября
Контекст
«Изолятор не лучшее место для проведения времени, но лучшее для чтения книг»
Что и как читают заключенные в СИЗО, ШИЗО и колониях
30 сентября
Контекст
«В Бутырке я читал Чжуан-цзы»
Режимы чтения Глеба Павловского
25 октября
Контекст