Юрий Нагибин известен не только своей прозой, но и сценариями ставших классическими фильмов «Дерсу Узала» Акиры Курасавы, «Председатель» Алексея Салтыкова и многих других. На протяжении всей жизни автор вел и личные заметки, в которых отразил полувековую историю страны, своих сложных отношений с Беллой Ахмадулиной, коллегами из мира кино и литературы и, главное, с самим собой. Дмитрий Бавильский — о том, почему считает «Дневник» Нагибина лучшей книгой советского писателя.

Юрий Нагибин. Дневник. М.: Независимое издательство «ПИК», 1996

Дневники Юрия Нагибина 1942–1986 годов показывают, как изощренный человек, накачиваясь опытом, становится закоренелым мизантропом, вместо того чтобы обрести если не гармонию, то хотя бы душевное равновесие...

Разумеется, здесь много развернуто резких и при этом точных характеристик коллег (особенно эффектны ругательства на самых знаменитых современников), закулисных драм состоятельных совписов и прочей литературной и киношной жизни. Однако для меня стало откровением, что эти многолетние дневники интересны не тем, что большинство потенциальных читателей хочет в них найти.

Даже многолетний брак с Ахмадулиной (чаще всего она здесь называется Геллой) подан без смакования подробностей, на которые указывают ссылки в «Википедии». Во всем, что касается личной жизни, Нагибин аккуратно метафоричен, а его откровения выглядят вполне беллетристически.

«А ведь в тебе столько недостатков. Ты распутна, в двадцать два года за тобой тянется шлейф, как за усталой шлюхой, ты слишком много пьешь и куришь до одури, ты лишена каких бы то ни было сдерживающих начал и не знаешь, что значит добровольно наложить на себя запрет, ты мало читаешь и совсем не умеешь работать, ты вызывающе беспечна в своих делах, надменна, физически нестыдлива, распущена в словах и жестах...

Самое же скверное в тебе: ты ядовито, невыносимо всепроникающа. Ты так мгновенно и так полно проникла во все поры нашего бытия и быта, в наши мелкие распри и в нашу большую любовь, в наш смертный страх друг за друга, в наше единство, способное противостоять даже чудовищному давлению времени, ты приняла нас со всем, даже с тем чуждым телом, что попало в нашу раковину и, обволакиваемое нашей защитной секрецией, сохранило инородность, не став жемчужиной.

Ты пролаза, ты и капкан. Ты всосала меня, как моллюск. Ты заставила меня любить в тебе то, что никогда не любят. Как-то после попойки, когда мы жадно вливали в спаленное нутро боржом, пиво, рассол, мечтали о кислых щах, ты сказала с тем серьезно-лукавым выражением маленького татарчонка, которое возникает у тебя нежданно-негаданно.

— А мой желудочек чего-то хочет! — И со вздохом: — Сама не знаю чего, но так хочет, так хочет!..» (1960)

И это несмотря на то, что Гелла оказывается до самого конца жизни главным ожогом, самой большой любовью и страстью темпераментного Нагибина — на пиках своих доходящего до самозабвения и эротически эмоциональных перехлестов.

Но прежде всего удивляет тематическое разнообразие граней и подходов, чередующихся в этом документальном томе от десятилетия к десятилетию, словно бы для того, чтобы намеренно показать Юрия Нагибина с самых разных сторон.

В каком-то смысле это не одна книга, но множество сопредельных комнат или же вагонов, бегущих к линии горизонта. Любой человек смотрит в прошлое, но живет в основном настоящим, которому тоже важно быть сытым. Вчерашний хлеб утешает мало. Тем более не насыщает. Чем ближе к концу книги, тем чаще подводятся предварительные итоги. Уже скоро они станут окончательными.

«Как помнятся вспышки счастья: в первом и втором Париже, в первой Вене, в кенийском заповеднике, на Каннском рамазане, в Японии, когда увидел вершину Фудзи, в австралийском эвкалиптовом лесу, у „Тайной вечери”, в фестивальном Зальцбурге, а сильнее всего — когда выпустили Я. С. и когда я, завшивейший, переступил порог нашей жалкой квартиренки на улице Фурманова в декабре 1942 года.

Но это другое, а жизнь как длительность, как напряжение радости была особенно сильна во мне последние три года перед войной, потом в начале пятидесятых, потом в исходе их. В 60-х влюбленность и гусарский разгул сменились развратом и черным пьянством. Счастье могло быть в моей жизни с Аллой, но все изгадили мама и Я. С. А потом я был уже слишком усталым, изношенным и нездоровым». (18.06.1985)

Юрий Нагибин и Белла Ахмадулина
Фото: eva.ru

Большинство «вспышек счастья» Нагибин связывает с экстенсивными путешествиями — бегствами от себя и советской обыденности. В этом ему повезло больше других — преждевременный классик объездил практически всю планету, кое-что перепало и дневнику (большую часть путевых записей Нагибин использовал в очерках, как и впечатления от охоты).

В разные десятилетия в дневнике преобладают смежные темы — то война, то гульба, то пальба, то бытовые злоключения (Нагибину кажется, что с каждым годом затирают его все сильнее и сильнее), чтобы к концу 1970-х у этого милого и романтического человека осталась лишь желчь. Слишком много разочарований выпадает на долю мизантропа.

«Два дня провел с Андроном. Впечатление тяжелое, не от него даже, он человек в поверхностном общении необременительный, а от той атмосферы, которую он приносит с собой. Мир кажется насквозь гнилым, прагматичным, корыстным до задыхания, пустым и неценным. Неужели все до конца прогнило? Неужели не осталось хоть немного бескорыстия, жалости, душевной щедрости? Ну а мы с Аллой — монстры?» (08.06.1985)

Постепенно многие магистральные темы отваливаются, а оставшиеся сужаются до монотонной жалобы, словно бы призванной продемонстрировать человеческое увядание в максимально выпуклой форме. Накопившиеся раздражение и горечь, окончательно зашлаковавшие восприятие, не дают Нагибину порадоваться даже началу перестройки: ему теперь все одно к одному, и череда публицистических разоблачений лишь сильнее погружает писателя в черную меланхолию.

Опыт, путь ошибок трудных, изощряет реакции («...и как ни крути, а ничего, кроме личного самоусовершенствования, нету...»), лишая чистоты восприятия, делая старика окончательно неповоротливым. А еще подводит привычка к обобщениям, из-за которых мир превращается из набора симптомов в окончательный диагноз.

«Злоба плоха тем, что она обесценивает жизнь. Недаром же я утратил былую пристальность к природе. Весь во власти мелких, дрянных, злобных счетов, я не воспринимаю доброту деревьев и снега...» (31.12.1965)

С другой стороны, «как прекрасен мир, которого не коснулись преобразования! Не надо ничего преобразовывать, не надо насиловать ни природу природы, ни природу человека. И все пойдет на лад, и будет жизнь, и будет вдосталь хлеба и молока, и человек освободится от вечной своей униженности...» (20.01.1964)

Составляя из записей ажурную композицию, Нагибин лишил читателя текстов последнего своего десятилетия, а жаль — ведь любые процессы лучше наблюдать в динамике. Однако если в целом — тон дневников, выбранный писателем, выглядит демонстративно отстраненным, без излишней детализации. Эта дистанция, многократно отрепетированная на описаниях погоды в стиле тотального диктанта, создает легкое интонационное сфумато, присущее лучшим нагибинским повестям и рассказам.

Это ненавязчивое, но постоянно подкручиваемое стилевое свечение позволяет, вот как в истории с Ахмадулиной, обойтись без оживляжа — из чего, кстати, дополнительно ясно, что долгое время, примерно до начала 70-х, писался этот дневник для себя: дабы зафиксировать очередной автопортрет личности, живущей в конкретные исторические эпохи.

А также чтобы поддерживать себя в хорошей рабочей форме: пейзажные зарисовки и истории из жизни знакомых явно складывались про запас и вполне могли бы быть использованы в дальнейшей прозе, причем не буквально, но «по состоянию». Потому что когда ремесло да и вещество текста (температура его, ставшая не просто привычной, но естественной) разогреты многолетними гаммами до определенного градуса пластики, никакие заготовки уже не нужны.

«Лишь по горячему следу можно записать те мимолетности душевной жизни, те внезапные умственные ходы, что составляют самое интересное в дневнике. Когда же время упущено, остается лишь фабула жизни, наиболее ценное исчезает. Его словно и не было. И вот, зная все это, я месяцами не вынимаю из ящика стола свою тетрадь. Большинство записей я делаю после сильного разочарования, в тоске, упадке духа, — не дневник, а жалобная книга...» (10.02.1981)

Именно из-за этой стилистической дымки и хочется сказать, что в дневниках Нагибина, постоянно мониторящего состояние окружающего мира, почти нет политики — только экзистенциальные последствия, в том числе и политического бремени, которое есть всегда, в любом государстве и при любом общественном строе.

«Как замечательно умели быть счастливы Пастернак и даже наинесчастнейший Мандельштам. Любопытно, что эта способность стать мгновенно счастливым, почти ни от чего, очень долго была свойственна мне. Это меня спасло. Ведь я тяжело жил — и дома, и в литературе, и в кино, и с самим собой. Сейчас я эту способность почти утратил. Если же вдруг загорится лучик, я начинаю думать, откуда он, глядь, глядь, лучик и погас». (06.10.1985)

Да, исподволь или напрямую, Нагибин фиксирует состояние социальной жизни в СССР и вне его — это ведь самым непосредственным образом связано с постоянными зарубежными поездками, а также кинопроектами с кинематографистами других стран. Но в том-то и дело, что фокус дневников очень долго смещен с публицистики на переживания медленно стареющего человека, контуженного во время Великой Отечественной войны.

Неслучайно том записей, отобранных Нагибиным незадолго до смерти (постоянно ощущаемая неполнота их принципиальна — поверх своей жизни автор привычно создает сюжет, как он это проделывал десятки раз с культурными героями иных времен), открывается подробным и трепетным, действительно уникальным, военным дневником 1942 года.

Но и тогда, и тем более позже, дневник фиксирует не новостную хронику — эмоциональные и событийные пики, с почти обязательным подведением итогов в канун новогодних праздников, а также рефлексию по поводу. И почти всегда — не сами эти поводы, кажущиеся из настоящего длительного слишком самоочевидными.

То есть для Нагибина воздух эпохи, как это водится, настолько естественен, что как будто бы и не нуждается в объяснении. Между тем повседневности свойственно расползаться, оставляя на своем месте зияния, выглядящие недоговоренностями. Сейчас в это, конечно, странно поверить, но когда-нибудь фамилия «Путин» исчезнет из частотного словоупотребления точно так же, как на моей памяти сгинули из ежедневного словаря «Ленин», «Брежнев» или же «Лужков».

Обычно писательские дневники — и Нагибин здесь не исключение — передают события, которые все же есть скорее исключения, нежели социокультурные правила: те же истории взаимоотношений с Евтушенко или Кончаловским (Андрон планировал поставить фильм о Рахманинове, базирующийся на нагибинском сценарии), протянутые сквозь десятилетия, — это эмоциональные пики и сюжетные завязки-развязки, а не то самое «вещество повседневности», которое хотелось бы распробовать потомкам.

Иногда, конечно, возникают внутри этой книги картинки, похожие на янтарные, — слайды, неуловимо, совсем по-прустовски («В поисках утраченного времени» Нагибин ценил), наполняющие нас ощущениями навсегда ушедших эпох. Но чаще всего дневник укалывает нас всем этим не через детали, а через описание или даже упоминание бытовых и социальных обрядов вроде сбора справок на выездную визу. Про них Нагибин упоминает не потому, что это нечто выходящее из ряда, а потому что создает дополнительную плотность его рассказу о полуслучайном человеке, позвонившем 3 апреля 1986 года, на 66-й нагибинский день рождения, чтобы объяснить, что у него все настолько в порядке, что осенью он, Гриша Ширшов, собирается в круиз:

«По Дунаю. Шесть стран. Шикарная поездка. Сейчас начал справки собирать. Их много надо. От терапевта, невропатолога, психиатра, от нарколога, дерматолога, отдельно об алкоголизме. Ну, это просто. В вытрезвителе не был, приводов в милицию нет, от соседей жалоб тоже нет, на работе не пил, на лестничных клетках не пил — и тебе безо всякого справку дадут. Кардиограмму я уже сделал. Мне еще в кожно-венерический диспансер, на рентген. Ну а с глазами, ухо-горло-нос — это чепуха. К осени все справки соберу...» (03. 04.1986)

Поэтому поразительно, как редкие исключения из этого правила — те самые янтарные слайды, относящиеся к 1980-м — фиксируют душевную смуту именно что общественного порядка. Постоянное ожидание войны и перечисления преступлений, а также бедствий, коренным образом меняющих благость наших собственных воспоминаний о временах, кажущихся нам теперь, из нынешней бесприютности, практически беспроблемными.

«Как испохабился мир! Разве так выглядели страны Европы, когда четверть века назад я стал ездить за границу? Сколько было доброты, пусть поверхностной, доверия, легкости, нарядности, довольства. Мир казался ручным. Сейчас после девяти вечера опасно выйти на улицу. Как во времена средневековья. В Милане так и вовсе не выходят, а в Риме вечерняя жизнь сохранилась только в центре. В других городах ночь пасут гангстеры, бродяги, гомосексуалисты. Звучат выстрелы и взрывы, ежедневно газеты приносят сообщения о похищении детей и взрослых, убийствах полицейских, ограблений банков, террористических актах, порче картин и скульптур, всевозможных проявлениях вандализма. Разбита „Тристиа”, изрезан „Ночной дозор”, взорван Версаль, искромсаны картины в нью-йоркском музее, брошена бомба в лондонской Национальной галерее, осквернен памятник Андерсену-Нексе в Копенгагене, похищена „Русалочка”...» (02.01.1980)

И это не подводка Фарида Сейфуль-Мулюкова к очередному репортажу «Международной панорамы», это мироощущение человека, ездившего по странам и континентам больше, чем кто бы то ни было: Нагибин постоянно ведет подсчет посещенных им стран, большая часть из которых труднодоступна и нынешнему российскому туристу. Более того, в некоторых странах он бывал многократно, а участвуя в съемках или «собирая материалы», получал возможность многомесячных командировок и «натуру» знал не понаслышке.

Большая часть первых записей из этой безусловно лучшей книги Нагибина посвящена описаниям природы, путешествиям и поездкам на охоту. Пришвинские по духу фрагменты о флоре и фауне, а также всяческой живности, смене времен года, цвете восходящей Луны и заходящего солнца будут переполнять дневники Нагибина практически до конца жизни (страдая от социального одиночества, оперу и собак он любит больше людей — «у теноров короткая жизнь, как у собак...»), а вот выезды на охоту прервутся где-то в конце 1960-х — начале 1970-х.

В последней записи 1953-го года (по дороге из Коктебеля) Нагибин пишет, как намеренно задавил зайца. Хотел наехать, но пропустил животное между колесами, не убил, лишь покалечил.

«Мне хочется плакать, открыто, бурно, без стыда, как в детстве. Не зайца мне жалко, себя. Раз в жизни решившись на какой-то определенный, завершенный в себе поступок, я так и не сумел довести его до конца, в последнюю минуту вильнул в сторону. Так и остался между жестокостью и слабостью...»

Где-то в другом месте, рассуждая об охоте, Нагибин решает, что убийство важно ему для обнуления ситуации: вот подстрелишь какого-нибудь вальдшнепа — и тогда можно начать новый жизненный период, чужой, значит, кровью смыв собственные косяки.

«Лучше всего начинать новую жизнь с убийства, это кладет резкую грань между прошлым и настоящим, удивительно обновляет и освежает душу, выжигает привычное, домашнее, освобождает от „порока”...» (30.12.1954)

Помимо этого, писателю важно уезжать подальше из Москвы, забираться как можно глубже в лес, общаться и наблюдать простых людей, медленно деградирующих вместе со страной.

Нагибину нужно временно растворяться в природе, так как поначалу он и сам точно такой же — неотрефлексированный и необузданный кусок природы, длящийся, несмотря на регулярные ритуальные убийства («...слабые люди — самые жестокие...»), одним большим куском без склейки.

Юрий Нагибин
Фото: kuvaldinur.narod.ru

«Не вел же я записей не столько от лени душевной, занятости и опустошенности, которой награждает слишком энергичная кинодеятельность, сколько из страха фиксировать на бумаге свою душевную жизнь, уж больно она безобразна, мрачна и тягостна. Страх смерти, страх за близких, оскорбленность, недовольство собой отвращали меня от дневника. Надо пересилить это в себе и вновь стать внимательным к своему дню и окружающему, к снегу и деревьям. И не надо бояться терять дни в чтении, думах, прогулках, рыбалке, охоте... Мне надо всерьез оздоровить отравленный кинохалтурой организм». (декабрь 1966)

Эх, жаль, не получилось! Это позже, вместе с известностью и опытом (человеческим ли, литературным — для Нагибина здесь нет разницы: он и живет-то только для того, чтобы убегать от мира за письменный стол под зеленым сукном), время начнет фрагментироваться и ферментироваться в участки локальных хронотопов, связанных с пьянками-гулянками, женами-подругами, книгами-поездками, а также писательскими похоронами (Платонова, Зощенко, Светлова, Симонова, Антакольского — но, кстати, в этих дневниках нет ни слова о смертях Шукшина и Высоцкого).

Штука в том, что через какую-нибудь четверть века обстоятельства последних лет жизни Советского Союза (беспробудное пьянство и глупая борьба с ним, закрытый выезд, отсутствие свобод и товаров, культ Цветаевой и Мандельштама) и «интриги среды» окончательно кажутся смешными, мелкими. Когда бы грек увидел эти игры, тем более что нас захватили и унесли куда-то в сторону свои собственные страсти, ничуть не меньше советских.

Вот и выходит, что, словно бы потерявшись между «главным» и «мелким», разменял человек дар, ему богом однажды выданный, на леденцы. Хотя ведь, если по сути, то и нынешнее предынфарктное, одышливое состояние цивилизации — это все те же самые советские яйца, но только в профиль, и мы обречены на те же самые леденцы собственных ошибок...

Нагибин был и остается не последним писателем земли русской. Человек он искушенный, изощренный и весьма проницательный, так что наше историко-культурное высокомерие, столь похожее на верхоглядство, к нему неприменимо. Хотя, конечно, «умение быть несчастным» — так себе достижение. Непонятно же, зачем ежедневно, настойчиво и целеустремленно, обогащать себя «суммой знаний, накопленных человечеством», закрепляя этот опыт томами написанного — и тем более изданного, если эта дорога не ведет к равновесию.