Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
1. «Ночь»
Критик и искусствовед Хариу Итиро (1925–2010) в своем эссе «Исключительно частные заметки об Абэ Кобо» вспоминает о том, как он познакомился с писателем. В 1948 году, закончив университет, Хариу Итиро поступал в аспирантуру, параллельно преподавал в школе, в старших классах. Однажды ему попалось на глаза объявление в газете: Ханада Киётэру, Хания Ютака, Сиина Риндзо, Окамото Таро, Сасаки Киити и Нома Хироси решили основать движение за новое искусство и учредили сообщество «Ночь» (яп. «Ёру-но кай»). Заседание планировалось проводить совсем неподалеку от того места, где жил Хариу, в токийском районе Хигаси-Накано («Восточное Накано»), и он решил сходить послушать. Соображения Ханады Киётэру вызвали у него желание спорить и в то же время привлекли своим обаянием, и в итоге он стал захаживать на каждую сходку (собрания устраивались раз в месяц), в результате чего и познакомился с Абэ Кобо, Сэкинэ Хироси, Накадой Кодзи, Масаки Кёсукэ. Частично опубликованное в журнале «Индивид» дебютное произведение Абэ Кобо под названием «Красный знак конца пути» вызвало у Хариу Итиро родственное чувство оттого, что было ориентировано в сторону Рильке. Когда они разговорились, оказалось, что Абэ только-только этой весной покинул медицинский факультет Токийского университета и был страстно увлечен Хайдеггером, Ясперсом, философией экзистенциализма. Однажды Хариу Итиро попал домой к Абэ Кобо: тот обитал со своей женой Мати (которая тоже входила в кружок «Ночь») в токийском районе Мёгадани (можно перевести как «Имбирная долина»), в самодельном бараке, построенном на пепелище, и здесь тоже устраивались встречи общества «Ночь». Когда у семейной четы не было денег, они днями напролет сидели на хлебе и воде, но при этом смеялись и вели себя как ни в чем не бывало — это произвело на Хариу сильное впечатление.
Далее автор переходит к описанию бурной жизни послевоенных токийских кружков и сообществ, где группировались, сходились и расходились многие известные деятели японской культуры и искусства того времени, включая как чрезвычайно известных Кавабату и Мисиму, так и менее известных Ёсиюки Дзюнноскэ и Ясуоку Сётаро. Сообщества возникали и распадались одно за другим, мировая общественно-политическая повестка провоцировала столкновения во взглядах и расхождения во вкусах. Отношение участников сообществ к сталинизму или к китайской культурной революции перетряхивало составы и конфигурации участников кружков и сообществ, люди ссорились, рефлексировали — словом, интеллектуальная жизнь кипела. По свидетельствам Хариу, партийность, активность, идейность и преданность идее или делу были в цене, и не только в Японии, причем явление это в равной мере касалось и политики, и искусства, и литературы, и тех сложных отношений, которые связывали Японию и мир. В конце своего эссе, завершая краткий экскурс в политико-литературную жизнь Японии, Хариу Итиро приходит к такому выводу: Абэ Кобо мог быть организатором движения за искусство, но сам себя он этому движению целиком и полностью не отдавал, не приносил в жертву. А коли так, что же это за созидание такое, если внутрь, в основу ты не помещаешь самого себя? Так не годится, вот что мне хочется сказать, и это ощущение меня до сих пор не покидает.
2. «Вялость ума»
Абэ Кобо известен в первую очередь как прозаик, автор романов и рассказов, во вторую очередь — как автор пьес. Тем не менее в юности он писал стихи. В 1946 году появляется первый поэтический сборник Абэ Кобо, названный «Горизонт без я». По мнению критиков (уже упомянутого Хариу Итиро, а также Ёмоты Инухико), эти ранние опыты в стихах Абэ Кобо проникнуты влиянием Рильке. Вот второе по счету стихотворение из этой книги:
вялость ума (Абэ Кобо)
восемью конечностями сплетаю
сеть для семи сверкающих вельзевулов
что боюсь я соблазна узоров
бесформенных снов твоих? нет
могила страха в молчаливом ожидании
поверхность шелка куда завернута красота поверхности
вечером мучимый жаждой несусь вдоль берега озера
зверь которого я отвергаю кто он
о-о это логово бескрайней смерти
рана ни от чего куда стекает вся кровь
пока день не опишет свой круг
пока не прервется дыхание неба, позабывшего о своем «я»*Перевод Александра Беляева..
3. Автогонки у подножья Фудзи. Трогательность и тревожность. Штрихи к портрету
Ясуока Сётаро (1920–2013), японский писатель и друг Абэ Кобо, вспоминает о том, как осенью 1966 года Абэ Кобо позвал его поехать посмотреть гоночные соревнования. Тогда в Японии было решено проводить автогонки — самые быстрые машины, самая сложная трасса, самое зрелищное шоу в мире. Американская по своей задумке, сути и природе, эта затея была реализована и в Японии, причем не где-нибудь, а у подножья Фудзи. Абэ Кобо недоумевал: устраивать автогонки под названием «Индианаполис» не где-нибудь, а конкретно в Японии — это же полный бред и абсурд. Это же чисто американская затея! У них там куча штатов, где полно места, есть где погонять, и топлива хоть залейся, а у нас тут — только разгонишься, так сразу или гора, или обрыв и берег моря... Тем не менее решено было ехать, и по такому случаю Абэ Кобо вырядился совершенно несусветным образом. Он вышел из своего кабинета, и его вид поразил меня, вспоминает Ясуока Сётаро. Обут он был в высокие черные сапоги типа казаки, которые он купил во время поездки в СССР. В дополнение к ним на голове у него красовалась черная каракулевая шапка (из Астрахани? из Дагестана?), отчего он походил на «русского охотника». Довершали образ черные солнечные очки фирмы «Lloyd» в толстенной оправе. Образ этот показался Ясуоке дико потешным, но, само собой, он не подал виду и не выдал себя ни словом. В этом облике было что-то мощное и брутальное, агрессивное и воинственное, но не в духе, скажем, «Троецарствия», а скорее в духе Сталина, тирания которого сочеталась с обаятельным грузинским колоритом, в котором сквозило детское озорство и шалопайство. Абэ был похож скорее на автогонщика, чем на писателя, и вскоре это впечатление подтвердилось и оправдалось. Они сели в автомобиль Абэ — это была темно-бордовая «контесса-купе» — и стартовали из Токио к горе Фудзи. Это путешествие Ясуока, сидевший в «штурманском» кресле, описывает очень поэтично: водитель он был отменный. Точно карп, резвящийся в потоке и гоняющийся за рисовыми рыбками мэдака, машина шла легко, свободно и будто сама собой иглой прошивала шоссе, обгоняя мотоциклы, груженные песком грузовики, автофургоны и легковушки. Шалопайство и озорство продолжалось и усиливалось тем, что вся эта авантюрная затея — автогонки на вершине Фудзиямы! — вдруг представилась Ясуоке сумасшедшим озорством и шалопайством, которое американский Господин Бог экспортировал нашим местным японским богам ками. Трудно сказать, насколько наши ками прониклись заразительным чувством этого озорства и шалопайства, но кое-какие меры они, судя по всему, все же приняли. В тот день на Фудзи лил дождь. На утренней заре вся гора была красного цвета, точно «контесса» Абэ, и казалась живым существом, преисполненным силы и мощи. Грандиозность Фудзи, грандиозность зрелища автогонок... все это навело Ясуоку на мысль о том, что, как ни странно, и у автогонщика, и у писателя есть общие черты и свойства натуры. Что значит управлять машиной? Это испытывать ощущение, что тебе, слабому, подвластно нечто иное, другое, неодушевленное и неживое, но при этом куда более мощное. Оно движимо тобой, твоим усилием, страстью и желанием. Разве не таким же образом в натуре и характере писателя проявляется желание и стремление управлять посредством своего нутра нутром другого человека, то есть множеством душ и чувств других людей, целым стадионом своей читательской аудитории? Приближаясь к финишу своего мемуара, Ясуока вновь отмечает, что и сам зритель автогонок Абэ Кобо, в свою очередь, представлял собой изрядное зрелище для собравшейся поглазеть публики. Каракулевая шапка и казачьи высокие сапоги Абэ Кобо привлекали к себе внимание, хотя никто из публики не знал, что среди них находится известный писатель. Так, к нему обращались то представители посольства СССР, то жена главного редактора японского офиса журнала «Лайф», и все спрашивали: «Абэ-сан, какими судьбами?» — «Мистер Абэ, вы здесь по работе, по делам прессы?» На что он отвечал: «Нет-нет, что вы, я не, я так...» И шел прочь, но черная каракулевая шапка и казачьи высокие сапоги все равно были всем видны с любого расстояния.
В других своих мемуарах, опять же посвященных Абэ Кобо, все тот же Ясуока Сётаро свидетельствует, повторяя общее место: многие люди считают, что Абэ Кобо был удивительным и необычным человеком. Взять хотя бы историю о том, как он сдавал государственный медицинский экзамен на медфаке Токийского университета: «Человеческий плод может находиться в утробе матери тридцать, а то и все тридцать шесть месяцев», — заявил студент-медик Абэ Кобо профессору с кафедры акушерства и гинекологии. «В последнее время, — продолжает Ясуока, — мне все чаще кажется, что Абэ Кобо и в самом деле предполагал нечто в этом духе. Ведь и сам он был раза в три масштабнее и крупнее обычного человека, и в пузе матери он наверняка располагался поперек всех правил и приличий, и уж точно изо всех сил молотил ручками и ножками, упираясь и сопротивляясь неизбежному появлению на свет». Есть все основания считать подобное вполне возможным, убеждает читателя Ясуока. «Не то чтобы я так уж прямо не хотел появляться на свет, — приводит он далее слова Абэ Кобо. — Ну, если надо — значит, надо, раз уж на то пошло, куда деваться-то? Но все-таки хотелось бы задать на всякий случай один вопрос: ведь единожды покинув это самое место, обратно-то уже, небось, не разрешат вернуться, вот я тут о чем задумался на минуточку...» Так и представляешь себе лицо Абэ Кобо, который что-то там себе бормочет, сидя у матери в животе. Тут же, конечно, нельзя не вспомнить его обычную молчаливость, доходящую чуть ли не до немоты... Может быть, он в самом деле три года кряду дышал жабрами? Однако при этом он не выносил водной стихии, ненавидел купаться и сам признавался, что плавает как топор. Все это удивительно. Как-то летом, пару-тройку лет тому назад точно, был то ли сорокалетний юбилей Абэ Кобо, то ли еще что-то в том же духе, в общем, вдруг раздался телефонный звонок. Звонила жена Абэ, Мати: «У него сегодня такой день, это в самом деле стоило бы отпраздновать! Ты себе не представляешь! В нашем домашнем бассейне впервые с самого рождения он проплыл уже...» — тут она назвала точное количество метров. Поначалу я никак не мог понять, о чем вообще речь. У них что, теперь в доме есть свой личный бассейн? Да у них в прихожей не развернешься, это ж каких размеров должен быть бассейн и в какой позе в нем полагается плавать? — размышлял Ясуока. — Он хвастается тем, что его собственный вес тяжелее воды! «Как это на него похоже! — с неубывающим восторгом продолжала Мати. — Он сегодня впервые сделал для себя такое открытие, поместив себя целиком в воду! Он пребывает под невероятно сильным впечатлением!..» — Услышав подобное, я сам не смог не подпасть под впечатление аналогичной силы. Дядька к сорока годам впервые испытал на себе закон Архимеда, представил я. И затем вообразил, как он, вопреки собственным ожиданиям, не пошел ко дну, подобно какой-нибудь домашней утвари из дерева тика, а остался покачиваться на поверхности, точно комод из павлонии, до конца так и не веря в происходящее.
Такой вот трогательный и беспокойный Абэ Кобо вспоминается не менее трогательному Ясуоке Сётаро, именно в этих двух свойствах и качествах — трогательность и обеспокоенность — кроется источник созидательной силы писателя Абэ Кобо, уверен Ясуока. Особенно приятно вспомнить ко дню рождения писателя все эти около-пренатальные мотивы и эпизоды, добавим мы от себя.
4. Поэтика фронтиров и песков. Внутренняя эмиграция в мультилингвизм креольского характера
Известнейший японский славист, переводчик и литературный критик Нумано Мицуёси (р. 1954) проблематизирует писательскую ситуацию Абэ Кобо в связи с привязкой к стране происхождения. Японские критики часто называют Абэ Кобо «писателем-космополитом». Мол, он автор «литературы, лишенной родины». Отчасти глупость, отчасти верно. Сам писатель признается: «Японская литература ничему меня не научила». При этом, с другой стороны, известный американский японовед, литературовед и переводчик Дональд Кин (1922–2019), напротив, указывает на то, что Абэ Кобо категорически японский писатель (и в своей «не-японскости», характерной для интеллектуалов второй половины ХХ века, это проявляется чуть ли не лучшим образом). В СССР рецепция Абэ Кобо была феноменальной и беспрецедентной, продолжает Нумано и приводит в доказательство книжные тиражи. Советская читающая интеллигенция (пресловутые «физики и лирики») воспринимала Абэ Кобо, конечно же, в качестве японского писателя, то есть обладающего своего рода «экзотизмом», однако экзотизм этот связан не с так называемым традиционным (как у Кавабаты, например), а с прогрессивным, передовым и фантастическим, с авангардным, мистическим и сюрреалистическим уклоном. Не говоря уже о том, что читатель того времени вообще с жадностью набрасывался на все, что было «иным» и «не советским». Григорий Чхартишвили*Признан властями РФ иноагентом, террористом и экстремистом. (продолжает Нумано) в статье о писателе, которая называется «Абэ Кобо — классик советской литературы», выделяет следующие причины и факторы успеха Абэ Кобо в СССР. Во-первых, хоть он и не борется в открытую с «модернизмом» (который был для советского дискурса синонимом «буржуазного» и потому подвергался критике), его идеи все равно расценивались и воспринимались как «передовые». Во-вторых, читателю эта проза сразу же показалась очень необычной, ей был присущ своего рода «экзотизм», какая-то «таинственность» и даже «сложность». Тут надо сказать, вернее напомнить, что доминанта восприятия «всего японского» в СССР была в то время сформирована следующим образом: «Япония — наш сосед, но при этом она любопытна и интересна своей таинственной непостижимостью». Абэ Кобо вполне вписывался в этот категорический стереотип. Наконец, в-третьих, важной компонентой было вычитывание (или вчитывание) той морали, которой вовсе не содержалось в оригинале. Так, советский читатель (разумеется, лишний раз отметим, с милостивой подачи советского, идеологически выверенного истеблишмента в лице переводчика, редактора, цензора и составителя) читал и ощущал в романах Кобо Абэ критику капитализма со свойственным ему холодно-отчужденным отношением к человеку и понимал, что, значит, писатель Абэ Кобо — «наш человек», он на стороне социализма. Понятно, что реальная картина тоньше и многообразней в оттенках, а местами и ровно противоположна официально подаваемой в то время, но этот «момент допуска» нельзя не учитывать. Допускалось же отнюдь не все. Так, пьеса Абэ Кобо «Товарищ» (которую, кстати, высоко оценил Мисима) после 1968 года допущена быть не могла, и не была, поскольку в ней СССР был аллегорически показан как тот родственник, который хочет сохранить «семью». Ясное дело, что «чешский брат» к таким родственничкам уже никаких теплых чувств не испытывал. Далее мысль Нумано переходит к рассмотрению понятия границ и границы (сейчас бы сказали «фронтира»). Тут немаловажно знать, что Абэ Кобо хоть и родился в Токио, рос на территории бывшего японского марионеточного государства Маньчжоу-Го, затем несколько лет жил на самом северном острове Японии Хоккайдо. Неоднородность, гетерогенность «родины» Абэ Кобо вполне очевидна. «Фоном, „задником“ моей жизни в какой-то момент стало своего рода „отвращение к родине“», — признается писатель в одном из своих эссе. Однако в случае Абэ Кобо речь вовсе не идет о счастливой, радостной и беспечной мысли, будто феномен границы — это то, что преодолевается легко и просто. «Эксклюзивизм», то есть некоторое особое положение японцев, — не более чем навязанная абстракция, считал Абэ Кобо и настаивал на том, что «корни японцев интернациональны по своему характеру. Вот цитата из текста «Страны с границами и страны без границ», который входит в сборник эссе «Поездка на Восток Европы»:
«Может показаться, что у тех стран-соседей, между которыми есть границы, движение туда-сюда упрощено, и оттого предрассудков относительно соседа возникает куда меньше, и в сознании может даже возникнуть так называемый космополитизм. В действительности все совершенно наоборот: чудовище по имени „государственная граница“ только и делает, что плодит предрассудки относительно соседа. Гитлер прекрасно этим пользовался, равно как и Сталин. Мировой коммунизм в настоящее время сталкивается с той же проблемой. Многие из тех, кто поездил по Европе, после возвращения становятся упертыми шовинистами и ура-патриотами, и все по той же самой причине. Так распространяется эпидемия под названием „болезнь государственных границ“».
В качестве своей отправной точки Абэ Кобо занимает позицию, противоположную описанной «болезни границ». Ему угодно такое место, где нет границ страны или государства и где вообще нет родины. Стоит вспомнить ранний роман Абэ «Звери в поисках родины» (1957). Там есть один персонаж, какой-то непонятный человек по имени «高石塔». Это может быть китаец Гао Ши-та или, если доместифицировать и буквализировать перевод говорящего имени, как поступали иной раз переводчики в прежние годы, это может быть комично русифицированный, дефонетизированный, но зато семантизированный криптокитаец Верховий Башняк-Каменский. Его гражданство неизвестно, и он мультилингвален. Свободно говорит на множестве языков и диалектов: на японском, корейском, пекинском, фуцзяньском, и даже до определенной меры на монгольском и русском. В последнем, при жизни изданном сборнике эссе Абэ Кобо «Киты стремятся умирать» (1986) есть текст под названием «Шаман воспевает страну предков». Это эссе можно считать доказательством того, что основная, главная и важнейшая идея позднего Абэ Кобо — это слово, язык, речь, письмо, литература, их сферы, границы и возможности. В конце жизни Абэ Кобо приходит к своему, сугубо писательскому, пониманию понятия «креольский язык», пытается сформулировать основные положения этой своей теории креолизма. Таким образом, он как будто бы возвращается к образу своего раннего персонажа, Верховия Башняка-Каменского, у которого нет родного языка, точнее у него «нет единственного языка в качестве единственной родины». Надо представить себе такую ситуацию. «Родители умерли, и группа детишек, которые дружат между собой, изобретают новую грамматику с новыми правилами. Так в действительности произошло на Гавайях. Эта сила, эта языковая способность — это нечто запрограммированное, заданное, алгоритмизированное. Вновь каким-то образом само по себе возникает самое основное и базовое. Это я и называю креолом. Одним словом, это тот язык и те слова, которые передались тебе не от родной матери. Есть теория, согласно которой старояпонский язык — тоже креол», — заключает Абэ Кобо. Разумеется, не будучи профессиональным лингвистом, он использует понятие языка-креола в своем смысле и для своих нужд и целей. Главное, на чем он настаивает и что он отстаивает, — это право и установку на забвение родины, забвение традиции. «Я ненавижу традицию, я — антитрадиционалист», — заявляет он в одном из последних своих интервью, отвечая на вопрос, откуда у него такой интерес к креольским языкам. Это все тем более странно и удивительно, потому что в обычной ситуации чаще всего большинство писателей на склоне лет обращаются именно к родному языку, к родной литературе — в общем, к корням и истокам. Абэ Кобо — исключение. Этот модернист, никогда не питавший никакого интереса к японской литературе, мечтал о том, чтобы вырвать литературу из языка традиции и культуры (то есть в конечном счете из накатанной колеи инерции и вырождения); он мечтал о новом месте для обоснования своего, нового японского языка, креольская природа и характер которого были ему очевидны, оставалось только их как следует обосновать и прописать. К сожалению, этого писатель сделать так и не успел. В последние годы жизни Абэ Кобо читал труды нашего академика Павлова (он считал себя его учеником), а также труды австрийского биолога-этолога Конрада Захариуса Лоренца и американского лингвиста Наума Хомского (Ноама Чомски). Он докапывался, доискивался и допытывался до самой сути языка, но суть эта ускользала от него, пардон за штамп (он будет оправдан ниже), как песок сквозь пальцы. Ему, одиночке, особенно в последние годы, поговорить и поделиться соображениями было не с кем. Никто просто-напросто не соответствовал уровню его притязаний, либо же все были заняты своими делами. Мономания и идеи фикс стали плотными песчаными стенами внутренней эмиграции писателя Абэ Кобо.
Что же касается песка и пустынь, то в другом эссе, посвященном Абэ Кобо, все тот же Нумано Мицуёси проделывает школьное упражнение под названием «ключевые слова» и приходит к выводу, что одним из ключевых слов-понятий-концептов для Абэ Кобо являются «песок» и «пустыня». Пара подтверждений. Сборник эссе «Пустынные мысли» (1965), роман «Женщина в песках» — его визитная карточка. Пустыня для мономана Абэ Кобо в какой-то момент становится очередной идеей фикс, и она остается с ним до конца. Что же касается истоков этой пустыни, то критики полагают, будто идея пустыни была почерпнута писателем у его коллеги, критика Ханады Киётэру. Согласно риторике Ханады, пустыня — это не такое место, где ничего нет, но, напротив, это место, где с избытком есть очень много всякого мелкого, причем оно находится в состоянии постоянного движения. Пустыня полна контрастов. Она неподвижна, но в ней случаются песчаные бури. Это четкий, яркий, точный, хорошо очерченный мир, который моментально оборачивается полнейшим хаосом. Это мир света и мир мрака. Он то тишь и гладь, то буря и натиск. Он и простой (гомогенный), и сложный (гетерогенный). Это место наглядного «положения дел» квантовой механики, математической точности и аккуратности (множества, бесконечности, фигуры пирамид) и также место мистическое: в нем есть сфинксы. У образа пустыни противоречивый характер: ее песчаное движение как созидательно, так и разрушительно. Главное тут — «движение». Однако песок и пустыня — не только образы и метафоры внутри текстов, они сами по себе мыслятся как режим письма, экритюра. Здесь Ханада и Абэ расходятся. Первый с присущей его стилю цветущей пышностью громоздит образ за образом, наклеивает ярлык за ярлыком, этикетку за этикеткой, так и не отдавая предпочтения чему-то самому важному и главному. Для него тексты и мысли сами подобны песку, он творит барханы. Абэ Кобо же старательно сохраняет и оберегает самый важный, единственный ярлычок и этикетку. При всей разнице в типах письма сходятся они в песчаной оптике: видеть мир как нечто напоминающее пустыню. В случае Абэ поэтика и практика пустыни и песка связываются с идеей пустоши, окраины, пограничной области, побережья. Здесь же поблизости оказывается культура иудаизма с ее культом письма, с ее изгойством, блужданиями и талмудизмом. Образ растения без корней вроде перекати-поля: анонимность и отчужденность, право на свою ересь мономана-изгоя. У Абэ Кобо много общего с Кафкой — так считал и сам писатель, так же пишут критики. Ситуация Робинзона — воображаемая мечта и для того и для другого. Но условная линия Хайдеггер — Кафка — Беккет — Целан, доходящая до катастрофы языка, образа жизни и сознания, не доводится у Абэ даже до стадии «беккет». Его веселое кафкианство, растущее, по его собственному свидетельству, из Гоголя и Достоевского, уходит в сторону научной фантастики, сюрреализма и постмодернизма с его вывертами и выкрутасами типа «метафикшн» и «слипстрим». Вот о чем понятия не имел серьезно настроенный советский читатель! Абэ — прежде всего — шалопай и озорник, экспериментатор в литературе, но его эксперимент всегда фундирован свежайшей повесткой дня в области мировой науки и техники, не говоря уже о литературе и философии. Это был, судя по всему, неунывающий прогрессист и неуемный мультиинструменталист, онтологический чемпион и маниакальный перфекционист. Известно, что он одним из первых стал использовать в работе автоматические способы текстового ввода, причем в разработке некоторых (типа «Бунго») сам принимал участие. Это был писатель с инженерно-техническим складом ума, в анамнезе и субстрате которого коренились биология и медицина. Помимо автомобилей, о тяге к которым уже было сказано, он был страстным фотоманом и камероманом, маниакальным любителем электронных способов звукопорождения вроде первых синтезаторов (его опытам в этой сфере поражался японский композитор Тору Такэмицу). Он сам снимал кино (осталась масса видеокассет), сотрудничал и дружил с Хироси Тэсигахарой, экранизировавшим его вещи (а сценарий к фильму «Рев моторов» Хироси написал Ясуока Сётаро — все это была одна шайка-банда...).
В самом деле, человек удивительных сочетаний, но самое удивительное — это сочетание двух условных векторов. Природная мономания и склонность к идеям фикс, к одиночеству и молчанию, с одной стороны, и в то же время тотальное стремление к всеохватности и желание объять необъятное. Действительно, невероятный человек. В день рождения хочется поздравить новорожденного и пожелать ему долгих лет жизни на всех возможных языках, наречиях и креолах, в переводах и пересказах, экранизациях и постановках. Оэ Кэндзабуро был искренне уверен, что Абэ Кобо — единственный великий современный писатель Японии, и Нобелевка непременно досталась бы именно ему, если бы он дожил. И Маркес, и Леклезио, по мнению Оэ, несут в себе частицы Абэ Кобо. Разумеется, писателей, несущих и хранящих в себе «литературные гены Абэ Кобэ», гораздо больше. К сожалению, русскоязычное бытование Абэ Кобо впало в анабиоз или, быть может, пребывает в состоянии гибернации. Абэ Кобо еще только предстоит по-настоящему открыть, прочесть и перевести. Остается пожелать ему вдумчивых и пытливых переводчиков, читателей и продолжателей, мультикреолов и мультилингвариев!
P. S. Фамилия (Абэ) и имя (Кобо) пишется по-японски так: 安部公房 . Абэ (安部) — это фамилия, одна из самых частых, распространенных и обычных в Японии, как у нас Иванов, Петров или некогда самая частотная Кузнецов. Кобо (公房) — это писательский псевдоним, настоящее имя писателя — Кимифуса, пишется ровно теми же иероглифами (公房), но прочитанными на японский манер. Если эти же иероглифы прочесть на китайский манер (вот он креолизм японского языка, явленный в наречении именами!), получится Ко:бо: (оба слога долгие). Первый иероглиф (公) означает в сочетаниях «публичный, общественный, официальный». Второй (房) означает «камера, помещение, комната». Кроме того, «гроздь, кисточка», и с ним есть сочетания, дающие вкупе значение «идиот, придурок». На удивление говорящее, паясничающее имя-псевдоним! Общее место, общественное пространство чтения и письма с легким оттенком дуракаваляния. Лучшей писательской судьбы выдумать трудно. Справедливости ради надо сказать, что имя жены Абэ Кобо — Мати (полное имя Матико, 真知子) — означает «Дитя Истинного Знания». Ну еще бы, а как иначе, как еще может зваться жена писателя подобного масштаба? Наконец, их единственную дочку зовут Абэ Нэри (1954–2018), и ее имя пишется не иероглифами, а простыми буковками японской азбуки хираганы. Поэтому толковать можно как угодно. Это может быть «Закаленная», «Замешанная на огне», или вовсе «Процессия», и даже «Лежащая в постели». Креолизм словесной игры, допустимый японским языком, оставляет огромные просторы для фантазии.