Нынешний год по праву должен быть годом памяти Тютчева: 220 лет со дня появления на свет, 150 лет со дня кончины. Рождение и смерть, возникновение и уничтожение: как это по-тютчевски — оказаться «на пороге как бы двойного бытия», «между двойною бездной»!
Знаем ли мы Тютчева? И знаем, и все-таки что-то в нем всегда остается для нас непонятным, недоговоренным. Хотя вроде бы все изучено и описано, да и внешне его биография выглядит лапидарно просто: студент Московского университета, затем двадцать лет, с 1822-го по 1844-й, на дипломатической службе за границей — в Мюнхене и Турине, ведет беседы со знаменитым философом Шеллингом, женится на немках — Элеоноре Петерсон (урожденной графине Ботмер), затем на Эрнестине Дернберг. А потом, по возвращении в Россию, 25 лет службы в цензуре, 15 лет — председателем Комитета иностранной цензуры. Удивителен этот комитет, объединивший самых известных поэтов второй половины XIХ века — А. Н. Майкова, Я. П. Полонского с Тютчевым во главе... Только собственную душу, собственное сердце отцензурировать было выше его сил, когда в 1850 году он влюбился в юную Елену Денисьеву, ровесницу своих дочерей. Через 14 лет она, родив ему, чужому мужу, трех детей, скончается от чахотки у него на руках. «Любовь, любовь — гласит преданье — Союз души с душой родной... Их съединенье, сочетанье... И... поединок роковой...» Дочери Тютчева негодовали, что отец даже не пытался скрывать свое горе. А Тютчеву оставалось одно — вспоминать «время, время золотое...».
Больше ли, чем хронологическая канва или послужной список, дают его сохранившиеся портреты и фотографии? Вот дитя с невинным взором задумчиво распахнутых глаз, с пухлыми губками и розовым личиком, с зачесанными на лоб волосиками, в летней блузочке, напоминающий скорее девочку, чем мальчика. Подросток с изумленным взором и несколько смущенной улыбкой, с вольно распахнутым белым воротом рубахи. Молодой человек с самоуверенно-надменным взглядом, с франтовски зачесанными на виски бачками в модном белом жилете и плотно подпирающим подбородок стоячем воротнике. Вальяжный сорокалетний мужчина в распахнутом сюртуке со счастливой, немного иронической улыбкой на полном холеном лице, густые вьющиеся волосы коротко острижены, но тугие завитки по-прежнему зачесаны на лоб. В роскошном резном кресле еще по-прежнему элегантный, с белоснежным воротничком и шелковым галстуком, но застегнутый на все пуговицы господин, с иронически-горькой усмешкой и каким-то тревожным сомнением вглядывающийся вперед через стекла очков, с поредевшими кудрями, обнажившими лоб, изрезанный первыми морщинами. Старик в наброшенном на плечи клетчатом пледе, с иссохшим лицом, с потухшим взглядом под нависшими веками, со скорбной складкой у плотно сжатых губ, с редкими, словно ветром взъерошенными волосами, с почти по-индюшачьи неказистой шеей, ощущающий себя стоящим «на роковой очереди»... И все это тот же Тютчев?.. Не лучше ли вглядеться в стихи?
Сначала вполне восторженно-подражательный лепет талантливого отрока на торжественно-одическом языке так недавно минувшего XVIII столетия. Юноша примеряет чужие личины, и под его пером строки Шекспира, Расина, Шиллера, Гердера, Гёте, Гейне начинают звучать по-русски. Но можно ли эти голоса считать голосом Тютчева, пусть его волей и обусловлен их выбор? Не сразу, как слабые проблески, начинают появляться любовные послания и мимолетные пейзажные зарисовки того Тютчева, которого мы знаем с детских лет, — «Люблю грозу в начале мая...». Знаем, но еще не осознаем, чем именно они нас пленяют, не ведаем, что перед нами не просто «картинка», «слепок», «словесная копия», но оживающая, словно от прикосновения влюбленного Пигмалиона, Галатея-природа. Все в этих пейзажах дышит и трепещет, ничего застывшего, все движется и полно изменений. Но уютно ли в этом динамичном, сверкающем, полном красоты мире любующемуся им человеку? Заглянешь в тютчевскую «Бессонницу» — словно после ослепительно солнечной поляны оказался в холоде пещеры, где теснят каменные своды и оглушают собственные шаги. Видимо, где-то в душе есть эти ужасы и бездны, которые лишают сна и слов. И с каждым годом их становится все больше, все сильнее они теснят и мучат. «Молчи, скрывайся и таи...»
Природа — Сфинкс, уверяет нас поэт. Мы обречены разгадывать ее загадку до последнего глобального катаклизма, когда, наконец, на вселенную снизойдет вечный покой и в светлых зеркальных водах отбушевавшего мирового океана отобразится Божий лик, когда пропасть, разделяющая небо и землю, день и ночь, время и вечность, хаос и космос, будет навек упразднена и бытие восстановит свои первоначальные единство, целостность, гармонию.
Но, может быть, вовсе не внешняя, окружающая нас Природа — Сфинкс, а наша собственная душа? И пока еще час последнего катаклизма не пробил, это ее лик отражается во всем окружающем нас? «Все во мне и я во всем»? Не в свое ли отражение, не в свою ли душу-Сфинкса всматривается поэт — и никак не может разгадать ее загадки, таящегося в ней хаоса, мрачных пропастей, ураганов и штормов губительных страстей?.. Всматривается, ужасается, но не в силах ни отвести взгляда, ни найти спасительного ответа. «Все, все, что гибелью грозит, / Для сердца смертного таит / Неизъяснимы наслажденья — / Бессмертья, может быть, залог!» — предполагал герой пушкинского «Пира во время чумы». Тютчев, кажется, не слишком верит в бессмертие. Душа его вроде бы и готова «к ногам Христа навек прильнуть», однако поднять к Нему глаза слишком страшно — «Все отнял у меня казнящий Бог...». Страшно увидеть лицом к лицу разгневанного карающего Судию, прочесть в Его взоре свой окончательный приговор, а на снисхождение и милость к себе грешная душа надежды не имеет — «И сознает свою погибель он».
Только когда Царь Небесный далеко, когда он обходит с благословением нищие селения родного края, тогда Тютчеву как-то спокойней. Недаром ему больше по сердцу протестантская литургия — «Я лютеран люблю богослуженье». В «сей храмине пустой» с ее голыми стенами, без икон, где не взглянуть глаза в глаза Владыке Вседержителю, менее ощутима твоя человеческая слабость, и не просто слабость, но ужас от своей собственной хрупкости, хрупкости и незащищенности в этом мире всего самого дорогого для сердца. И, боясь подняться к небесам, мечется тютчевская душа, словно «недоносок» Боратынского, «подняться хочет и не может», как подстреленная птица, взмывает ввысь и падает с высоты вниз, словно струи водомета, разбиваясь вдребезги, увлекая за собой все близкое и дорогое в этот страшный водоворот, сокрушаясь от этого, изнемогая, но не зная выхода из этого лабиринта ужасов, из этого круговорота страданий.
Не потому ли так важна для Тютчева вера в грандиозную «русскую географию» — «От Нила до Невы, от Эльбы до Китая, / От Волги до Ефрат, от Ганга до Дуная...»? Не потому ли его так притягивают к себе мечты про «Константинов град», про древний Царьград, как одну из русских столиц, наравне с Москвой и градом Петра? Не потому ли он так лелеет идею России-утеса, способного противостоять натиску мятежных волн любой силы, любому бушеванию стихий? Не отсюда ли его надежды на «зиму железную», от дыхания которой не останется следов от любой попытки сопротивления, от бунтарских намерений растопить «вечный полюс» государственного строя и дать волю тем, кто всегда готов к мятежу? Он настолько остро сознает и переживает человеческую хрупкость, он так мало верит в Небесный Иерусалим, что ему, гадающему на спиритических сеансах о дальнейших судьбах Отечества, нужна вся великодержавная мощь, чтобы чувствовать себя защищенным хотя бы здесь, в нынешней жизни, на земле, и даже не столько от исторических бурь, от революционной заразы, идущей с Запада («Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые...»), сколько — как ни покажется парадоксально — от всемирного хаоса, захлестывающего его внутреннюю духовную клеть. А если даже мировая империя не способна от них защитить, то тому, кто претерпевает непрерывный ужас, лучше вкусить небытия, стать ничем, слиться со всем, потому что для его изнемогающей души полное небытие легче бытия — «Дай вкусить уничтоженья...», «так легко не быть»... Счастье в этом мире — мгновенно, как и само человеческое существование. «Уйдет всецело, / Чем ты и дышишь и живешь», — убежден Тютчев. Что дорожить жизнью, если это лишь мгновенье между двумя безднами рожденья и смерти, лишь минутное иллюзорное торжество, подобное виденью радуги?..
Много пронзительно-трагических признаний вырывается у Тютчева, особенно в поздней его лирике, но даже самые надрывные строки, рассказывающие о его «последней любви», меркнут рядом с этими внешне спокойными несколькими строфами, написанными в 1871 году:
От жизни той, что бушевала здесь,
От крови той, что здесь рекой лилась,
Что уцелело, что дошло до нас?
Два-три кургана, видимых поднесь...
Да два-три дуба выросли на них,
Раскинувшись и широко и смело.
Красуются, шумят, — и нет им дела,
Чей прах, чью память роют корни их.
Природа знать не знает о былом,
Ей чужды наши призрачные годы,
И перед ней мы смутно сознаем
Себя самих — лишь грезою природы.
Поочередно всех своих детей,
Свершающих свой подвиг бесполезный,
Она равно приветствует своей
Всепоглощающей и миротворной бездной.
Я не знаю в русской поэзии более трагического стихотворения, чем это. Бесполезно все — и личное, и историческое, — все лишь греза природы, безличного мирового «оно», которое поглотит и слабого человека, и бесстрашного воина, и любой героический поступок, и любую человеческую цивилизацию. Все и вся забудется, как сон, и навеки канет в безбрежный океан Великого Ничто.
Когда читаешь эти тютчевские строки, невольно дивишься, как мог другой философ-поэт, Владимир Соловьев, писать о присущей Тютчеву «гармонии между мыслью и чувством, вдохновением и сознанием», о том, что его поэзия «в ощутительных образах» воплощает «самый высший смысл жизни», то есть «идею добра» в «форме ощутительной красоты», о том, что «темный корень мирового бытия» с «демоническими порывами, восстающими против всего положительного и должного», подчинен у поэта светлому началу. Нет, когда Соловьев говорит о «вечной жизни», которая «должна быть добыта духовным подвигом», когда он «злому миру» противопоставляет идею Святой Руси, он все-таки больше говорит о собственном виденье мира, а не о тютчевском, как ему кажется. Может быть, о том же мечталось и Тютчеву, но умозрительно, не сердцем. Небытие и демоны глухонемые побеждают в его стихах, пусть и против его воли, слишком слабой, как и его вера, чтобы им противостоять.
Нужен ли Тютчев сейчас и насколько узок круг его читателей-собеседников? «Для нас Державиным стал Пушкин, / Нам надо новых голосов!» — ответил на подобный вопрос еще сто лет назад Игорь Северянин, и вряд ли теперь ситуация изменилась в пользу «классиков». Это особенно очевидно, если мы переформулируем вопрос, спросим иначе: понятен ли он нам, созвучен ли он нашему времени? С одной стороны, почему бы нет — разве не актуален ныне поэт с его манифестами об особой миссии России, с его обостренным чувством катастрофизма, хрупкости человеческой личности? И все-таки мы еще дальше от Тютчева, чем тогда, когда Вл. Соловьев, недоумевая, вопрошал: как таких сокровищ русской литературы, как поэзия Тютчева, не знает читающая публика, ограничивающаяся двумя-тремя его хрестоматийными текстами? Чтобы читать Тютчева, чтобы и язык, и сам строй его мыслей стал внятен, нужны не только образование и культура, нужно остановиться, вернуться к самому себе, вглядеться в собственную душу, нужно не бояться думать, нужно увидеть не погоду, не километры, не дату и время на своем гаджете, а вечный космос, мировую жизнь и попробовать оглянуться на себя в таком масштабе, в такой перспективе.
Но способен ли вообще современный человек к такому видению? Если обратимся к изобразительному искусству ушедшего ХХ века, то сразу почувствуем, что глубина как таковая ему стала чужда. И не потому, что искусство вдруг вернулось к иконописному канону, где линейная перспектива не нужна, ибо существует только одна перспектива — вечной жизни, а вечность не знает ни времени, ни пространства, она всегда здесь и сейчас, стоит только человеку обрести «внутрь-пребывание», как говорил современник Тютчева преподобный Феофан Затворник. ХХ век, несмотря на покорение космических пространств, тяготеет к иному — к плоскостному и одномерному, как плакат, лозунг, идеологема, к материальному и осязательному, к постижению мира на вкус и на ощупь, не к перспективам бездн мироздания или души, но к той «аспективе», которым жило языческое искусство в дохристианские времена, но без его натурфилософии, впитавшей древние анимистические представления. Как заверяет нас «Большая российская энциклопедия», теперь наукой доказано, что тогдашняя вера в души и духов была не более чем «результатом оперирования знаками, характерным для культур устного типа». Какая уж тут «неизмеримость темных вод», какой уж тут таинственный океан, объемлющий шар земной, какие уж тут демоны глухонемые и решающееся на высоте «таинственное дело»! Нынче Тютчев вновь поэт «для немногих», верящих в мистическую сложность мировой жизни и человеческой души. А те, кто предпочитает «оперировать» словами, цифрами и знаками, могут прожить и без Тютчева. Без его «двойного бытия» пребывать в виртуальной реальности у экрана своего компьютера современному человеку гораздо комфортней.