Он вошел в русскую поэзию конца 1980-х как вундеркинд, его стихи высоко оценил Бродский, но позже он порвал со своим поэтическим окружением и умер в 37 лет почти в полной изоляции и безвестности. Ольга Бартошевич-Жагель — о слове, которое стало плотью, о любви к России и о трагическом пути Дениса Новикова.

В 2018 году в издательстве «Воймега» вышло полное, комментированное собрание стихов и прозы Дениса Новикова. И хотя на презентации зал был полон, меня не покидало ощущение, что Новиков по-прежнему — «слепое пятно» нашей поэзии. «Один из лучших поэтов своего поколения» — в таком духе о нем высказывались все, от Бродского до Олега Хлебникова, автора самой чуткой рецензии. «Один из». Один из авторов «Личного дела», «средний брат между Гандлевским и Борисом Рыжим»...

Новиков не имеет с ними ничего общего. Он не из этого времени, он поэт в исконном, страшном, забытом смысле, и его трагический путь — тому подтверждение.

Он начал печататься еще в школе, его приветствовал Евтушенко, Гандлевский услышал о Новикове, когда тому было 14 лет. Его поэтика — традиционная силлаботоника, мальчишество, горькая откровенность, современный жаргон, переживания за каждого встречного, дневниковый реализм со множеством конкретных деталей — сформировалась сразу и навсегда. Это не верлибр — «интеллектуальное высказывание» в фаталистическом духе — не идеально-отточенное «произведение», как у неоклассиков: он описывает то, чем живет, как едет в метро, как смотрит на снег, как ждет друга. Его способ цитирования, подбор слов лишены расчета напрочь, он во вдохновении хватает первое попавшееся и мчится дальше.

Новиков пишет о любви, без снижающей иронии — позиция непонятная и уязвимая в наши дни. Более того, он пишет о любви к стране. Когда в 1992 году он сочинит «Россию», его современникам это покажется дичью, они скажут: «его муза глуповата», объяснят это наивной романтической любовью к прошлому — и он поссорится со всеми и будет отчаянно юродствовать: «меня называют пассеистом». Но он не в прошлом, он в вечности. Он не может забыть свою страну, которую знал, как не может забыть никого из тех, кого любил. И теперь, когда опубликованы его ранние стихи, стало очевидно: он не «совок», как он горько передразнил своих критиков. К России советской он относился так же напряженно, как и к постсоветской, так же горько-правдиво, так же был с нею, в ее движении. «Россия, нищая Россия, куда же жмут твои стопы, кругом правители косые и молоткастые серпы...» — пишет он в 1983 году. А вот «Россия» (1992):

Ты белые руки сложила крестом,
лицо до бровей под зеленым хрустом,
ни плата тебе, ни косынки,
бейсбольная кепка в посылке.
Износится кепка — пришлют паранджу
за так, по-соседски, и что я скажу,
как сын, устыдившийся срама —
«Ну вот и приехали, мама».

Мы ехали шагом, мы мчались в боях,
мы ровно полмира держали в зубах,
мы, выше чернил и бумаги,
писали свое на рейхстаге.
Свое — это грех, нищета, кабала.
Но чем ты была и зачем ты была,
яснее, часть мира шестая,
Вот эти скрижали листая.

«Поехали по небу, мама» — так заканчивается это стихотворение. Он спрашивает Россию, куда она идет, он из нее «уплывает», он до нее летит на ковре-самолете. Он всегда вместе со своей страной в ее движении, при любом режиме. Это не «в этой стране», это именно любовь во плоти — соприкасающаяся. Он не мог не выражать ее, и в этом он опять-таки, скорее, принадлежит к поэтам не «своего поколения». Лермонтов, Пушкин, Тютчев, да что там — еще Пиндар признавался в любви к своей стране, она была для них плотски-родной: «Милая мать Эгина...». Так юный Мандельштам любви чуждается («Останься пеной, Афродита», «О, позволь мне быть также туманным /И тебя не любить мне позволь»), позже прямо скажет: «легче камень поднять, чем вымолвить слово — любить», и только в любви к стране признается сразу и безусловно — в 17 лет: «но люблю мою бедную землю, потому что иной не видал». Прочтя Новикова, я подумала: действительно существует такая вещь, как кровная связь с родиной — недаром во всех языках она «отечество» или мать, то есть первое, что человек видит, что принимает его в свои объятия. Это изначальное чувство, именно плотское, младенческое — и поэты его выражали, потому что поэтическое слово не просто слово, это некое во-площение порыва, «слово плоть бысть», и наоборот. Поэтому люди пишут стихи, когда влюбляются.

Новиков, в отличие от своих современников, не рвет эту связь — и сохраняет способность к любви и поэзии во плоти. И когда в 1990 году любовь его жизни реализовалась — он уехал в Англию к Эмили Мортимер, — его стих меняется. Что еще раз говорит о связи подлинной поэзии с порывом плоти — в отличие от «постбродской» риторики. Новиков открывается в любви полностью — и меняется тело стиха. На смену суховатым четверостишиям приходят размашистые строфы, упоенно жаждущие нового и нового «сочетания», еще рифма, еще и еще. За два года, что он прожил с Эмили, он написал самые захлебывающиеся, звонкие, жизнеутверждающие, во весь голос, стихи:

Заклиная мятущийся разум,
зарекался я тополем, вязом,
овощным, продуктовым — трясло, —
ослепительным небом на вырост.
Бог не фраер, не выдаст, не выдаст.
И какое сегодня число?

Бог появляется в первом же стихотворении, как только он начинает жить с Эмили («мы библейская рифма, мы плотник-рыбак»), и вплоть до разрыва — всегда присутствует в жизнеутверждающем ключе. «Слушай же, я обещаю и впредь /петь твое имя благое, /на ухо мне наступает медведь — /я подставляю другое». (Откровенное и точное описание новиковской неровной поэзии: он то и дело «лажает», теряет высокий уровень, на котором только что пребывал, перестает слышать — но это вдохновение, и он не останавливается).

Любовь к стране его не оставляет и в Англии, наоборот, набирает обороты, когда он рядом с Эмили. «Россию» он пишет тогда же — и так же жизнеутверждающе, в том же захлебывающемся движении, с тем же образом неба, что и в стихах к Эмили.

Посмотришь направо — утопишь коня,
посмотришь налево — умрешь от огня,
туман расстилается прямо.
Поехали по небу, мама!

Даже спустя несколько лет после разрыва, стоит ему вспомнить Англию — в стихотворении «Караоке», — сразу появляются небо, Россия и «воскресение».

Бог возникает в его стихах одновременно с Эмили. В стихах, непосредственно связанных с ней, постоянно присутствует «ангел» — в «Пяти стихотворениях к Эмили Мортимер», мельком — в воспоминании о ней — «Silk cut» («Начиналось на станции „Ангел“ оно...»), а при описании разрыва — целых три раза:

Казалось, внутри поперхнется вот-вот
и так ОТК проскочивший завод,
но ангел стоял над моей головой —
и я оставался живой.
<...>
Все золото Праги и весь чуингам
Манхэттена бросить к прекрасным ногам
я клялся, но ангел планиды моей
как друг, отсоветовал ей.
<...>
...И ангел, стараясь развлечь,
заводит шарманку про русскую речь...

Эмили бросает его. Он возвращается в Россию, потом еще раз уезжает в Англию, пытается жить с другой англичанкой, Анной Лохлин, от которой у него родилась дочь. Снова разрыв. Возвращается в Россию второй раз и женится на Юлиане Новиковой, своем настоящем ангеле-хранителе, которая ждала его несколько лет и будет буквально спасать мужа в оставшиеся ему годы жизни. У него прекрасная жена, его книга выходит с предисловием Бродского — но после Эмили для него все становится черным.

Денис Новиков, Иосиф Бродский и Мария Соццани, Лондон, 1992 год. Фотография Эмили Мортимер
 

Любовь во плоти — это не секс. Это «будут двое едина плоть». Это, как известно, «не все вмещают». Новиков вмещал. Поэтому его любовь к стране, к Богу набрала обороты, пока он был с Эмили. Потеря ее отразилась на любви к стране, Богу и жене — он стал видеть их в черном свете. Бог не уходит из его стихов — но теперь это не воскресение, не «поедем по небу», а обвинение и распятие.

Новиков так же отзывается на все, что происходит в стране, так же точен в фиксировании деталей, примет времени, как в 80-е, так же чувствует время — но теперь это чувствование для него мучительно, он злится. В стихотворении о возвращении, с посвящением «моей жене», он говорит:

Тот и царь, чьи коровы тучней.
Что сказать? Стало больше престижу.
Как бы это сказать поточней,
но не грубо? — А так: ненавижу
загулявшее это ворье,
эту псарню под вывеской «Ройял».
Так устроено сердце мое,
и не я мое сердце устроил.

Стих еще раз меняется — тело больше не сочетается с бесконечностью, и слова не рифмуются бесконечно, он снова пишет стандартные четверостишия abab.

Он помнит все и всех — и помнит, какой была страна, видит, что она становится совсем другой. Окружающие делают бизнес, запросто уезжают навсегда и ему от души предлагают сделать то же. Он оказывает абсолютно одинок в своей неспособности забыть. «Ну хоть ты подтверди — это было: /и любовь, и советская власть. /Горячило, качало, знобило, /снег летел на проезжую часть. ... /Если было — зачем это было? /Как сумело бесследно пропасть?» В конце стихотворения он обретает цельность, принимая реальность через цитату из евангелия: «Самочинно не то что стропила — /малый волос не смеет упасть. /Неделимый на было не было, /Снег летит на проезжую часть». Но в целом зияние между было и нет, — страны, любви — его мучает постоянно.

Ты помнишь квартиру, по-нашему флэт,
где женщиной стала герла?
Так вот, моя радость, ее уже нет,
она умерла, умерла.

Она отошла к утюгам-челнокам,
как в силу известных причин
фамильные метры отходят к рукам
ворвавшихся в крепость мужчин.

Ты помнишь квартиру, прожектор луны,
и мы, как в Босфоре, плывем?
И мы уплываем из нашей страны,
навек, по-собачьи, вдвоем.

Когда-то мы были хозяева тут,
но все нам казалось не то.
И май не любили за то, что он труд,
и мир — уж не помню за что.

Его никто не понимает. Новикова записывают в «пассеисты» и «совки», он это видит — и срывается. «Я обломок страны, совок, /я в послании — как плевок», — напишет он в одном из лучших стихотворений, где, опять-таки, любовь к стране и к женщине едины. Он отчаянно ссорится со всем «поэтическим окружением». До разрыва с Эмили ему сопутствовал успех, он участвовал в проектах вместе с Т. Кибировым, М. Айзенбергом и другими, причем был самым молодым в их компании. Теперь он грубо срывается на них, требует внимания, он не может вписаться — и его осуждают, «отказывают от дома», почти все знакомые. Его спокойно вычеркивают — а он так не умеет, он злится и «пышет злобой», рассказывает об этом знакомым, и те тоже не понимают, записывают, что он «злопыхательствовал». А он просто не умел забывать.

За наблюденьем облаков,
за созерцаньем кучевых,
я вспоминаю чуваков
и, соответственно, чувих.
Я вспоминаю их отцов,
и матерей, но почему?
Ну почему, в конце концов,
Я — сторож брату моему?

Окружающие выступают, издаются, уезжают на Запад — а он ломается. Его стих совсем сжимается. Он теряет способность так безоглядно писать, как раньше. Впрочем, он сам об этом попросил.

Был я твой студент, был я твой помреж,
симулянт сумасшедший был.
Надорви мне голос, язык надрежь,
что еще попросить забыл?
Покачусь шаром, самому смешно.
Черной точкой наоборот,
что никак не вырастет ни во что,
приближаясь. И жуть берет.

Это еще одна черта подлинного поэта, еще один эффект «слово плоть бысть». Так Мандельштам попросил «Запихай меня лучше, как шапку, в рукав /Жаркой шубы сибирских степей» — и действительно был сослан, а не расстрелян, что было немыслимо в его ситуации. Цветаева спрашивала Ахматову, как та решилась написать «Отними и ребенка, и друга, /И таинственный песенный дар» — «ведь стихи всегда сбываются». И они действительно сбылись: Ахматова, можно сказать, действительно потеряла сына, если вспомнить их многолетнюю разлуку, когда он был в лагере, и их напряженные отношения в конце.

У Новикова слово во-площается всегда. В одном из немногочисленных интервью он рассказывает, что в детской молитве просил Бога: «Сделай меня поэтом, но не большим, а средним... И — прибавляет он, — горькая ирония, это исполнилось». Его записывают в «одного из»: «Так себе песнь небольшим тиражом, жидкие аплодисменты...»

Просьба при всем том понятная — потому что подлинное поэтическое слово, связанное с той любовью, которая «двое едина плоть» — это не просто стихи о Боге или о чем угодно еще «серьезном», когда все похлопали и пошли чай пить. От поэтического слова все меняется, оно во-площается в реальности, ускоряет ее. Поэтому путь поэтов всегда был ярок и трагичен. Новиков это понимал — «выбор профессии, путь роковой».

Он не работает, принимает наркотики, его осуждают — но он сам осуждает себя куда сильнее. Вина — главная тема стихов Новикова последних лет. В 1998–1999 годах он перестает работать, перестает видеться с людьми — и совсем отчаивается на уровне плоти. Его стих резко меняется. Фейерверка образов и рифм, живого ритма больше нет зато есть мат — ему не хватает слов. Стихотворение строится теперь не на порыве рифм, но на аллегории.

Эмоциональных трехсложников больше нет, поэтическая плоть истончается — и в агонии он пишет короткие восьмистишия, по многу каждый день. Эти стихи войдут в «Самопал» — его последний, самый трагический сборник, на который откликов практически не будет. Это что-то уникальное. С одной стороны, он ругается, подчас совсем примитивно — у него нет сил выбирать слова. Россию он по-прежнему любит, «как самого себя.» Он видит теперь ее курящей старухой, «обнаженной и богомерзкой» — и таким же богомерзким видит себя, курящего гашиш старика, чья любовь в прошлом. Но все равно он помнит, кто она. «И волна беспричинная ярости /за волною поднимется гнева, /вот какой ты сподобилась старости /голубиная Русь приснодева». «Государыня, попросту дура...» — обращается он к своей первой возлюбленной и дальше волнуется о ней, ревнует: «Где ты теперь, и кто целует пальцы...». В тотальном одиночестве он по-прежнему переживает за всех, кого любил. Это и есть распятие — он распинается на кресте любви, но не отказывается от нее. И посреди неровных, подчас внешне примитивных стихов, из последних сил проговариваемого отчаяния — он вдруг говорит, говорит тихо:

Не меняется от перемены мест,
нет, не сумма, нет.
Но сума и крест, необъятный крест,
переметный свет.
Ненагляден день, безоружна ночь,
а сума пуста,
и с крестом не может никто помочь,
окромя Христа.

В самом конце он не выдерживает и отказывается-таки от России и от переживания за всех — и тут-то, впервые, в его стихах появляется смерть. До этого он писал о любви, но не о смерти — в отличие от современников.

Что нам жизни и смерти чужие?
Не пора ли глаза утереть?
Что Россия? Мы сами большие,
нам самим предстоит умереть.

Это одно из последних стихотворений. Он отказался от России — и его слово больше не становится плотью. Он перестает писать стихи. А они были единственным оправданием его существования. Он так всегда говорил — «стихи все оправдают», ими он «купит пощаду себе». Он хочет анестезии, хочет уехать. Пытается эмигрировать в Голландию — но план срывается. И в 2004 году они с женой уезжают — в Израиль. И этот отъезд — исполнение, во-площение его просьбы в юношеском стихотворении:

Отведи меня за руку, Боже,
в Ханаанскую землю и там
дай понять мне морозом по коже,
что я вышел к небесным вратам.
Остуди мою голову злую
менингитом небесным — и зри,
как я искренне в пыль поцелую
Ханаанские те пустыри.

Его слово получило воплощение, он уехал с Юлей в Израиль — и через два месяца умер от сердечного приступа. В классические 37 лет — опять-таки, как сам предсказал.