В этом году исполнилось 85 лет Владимиру Личутину — вызывающе несовременному писателю, близкому в свое время к кругу деревенщиков, не обласканному ни советской, ни постсоветской властью, но сумевшему вопреки всему снискать негромкую славу и читательскую любовь. Борис Куприянов поговорил с Владимиром Владимировичем о его творческом пути, жалости и ловле кротов.
— Владимир Владимирович, перед тем как начнем, у меня к вам просьба. Моя теща — большая ваша поклонница. Она родом из Североморска, сейчас живет в Москве, настоящая северная поморка. Она очень просила подписать вашу книгу — первое издание «Скитальцев».
— 1986 года издание. Столько шума тогда было вокруг этой книжки.
— Расскажите, пожалуйста.
— Всегда ко мне было отношение собачье: что при тех властях, что при этих. Принес я рукопись в Лениздат, отдал. Прошло время — сообщили: приезжай за авторским экземпляром, через неделю выходит. Приезжаю, а мне говорят: новый редактор пришел, посмотрел и сказал: «Что вы такое издаете?» Ему отвечают: «Почитайте». Почитал. Сказал: «Этой книжке место в урне». Сначала решили книгу снять, но главный редактор заступился: поехал в Москву, в Ленинскую библиотеку, почитал материалы по теме и сказал: «Все правда». Тогда редактор, который был против, стал защищаться, но его инсульт настиг. Поднялся шум. Посоветовали мне обратиться за поддержкой к кому-то влиятельному, и Феликс Кузнецов написал в мою защиту письмо. Дело дошло до ЦК партии, в Москве сказали Ленинградскому горкому: «Разберитесь, что у вас там происходит». В итоге решили: издать, сократив около 10–15 листов. Новый заведующий отделом прозы Лениздата написал рецензию, что книга якобы проповедует религиозные идеи. Дали прочесть главному атеисту Ленинграда — тот сказал, что никакой проповеди нет. Тогда снова написали: книга антирусская. Потом попытались обвинить в антисоветчине. Так я прошел через все возможные обвинения, но в итоге книга все-таки вышла.
— Но ведь к 1986 году вы уже были большим писателем?
— Да нет, какое там. Тогда меня почти нигде не печатали. Только одно издательство публиковало мои книги, а журналы — ни правые, ни левые — не принимали.
— То есть даже «Наш современник» вас не хотел печатать?
— Нет, «Наш современник» печатал меня очень короткое время, когда туда пришел Стасик Куняев. Но и там все быстро кончилось, потому что язык мой — враг мой, вечно скажу что-нибудь не то, и всё.
— А писать вы начали довольно поздно?
— Поздно, да. Валентин Распутин начал в двадцать три года, а я — в тридцать три. Поздновато. Ну у каждого своя участь.
— Это был 1963 год? Вы уже окончили тогда журфак?
— Нет, я закончил его в 1969-м и тогда уже работал: перешел на заочное, уехал в Архангельск. Пять лет работал на радио, потом — в газете «Правда Севера». Тогда считалось, что быть корреспондентом «Правды Севера» — это вершина. Дальше двигаться некуда — всё, ты достиг славы и счастья. Писал я в основном зарисовки, очерки об интересных людях. Но приходилось и всякое писать про уборку навоза и тому подобное. В газетах ведь строчки нужны были. Помню, считал: чтобы выполнить норму, требовалось сдать около двух тысяч строк в месяц. Эти зарисовки я потом сдал как дипломную работу, некоторые из них опубликовал отдельной книжкой. Они были слабенькие, конечно...
— Но вам даже премию за нее дали, если я не путаю?
— Да, премию имени Гайдара. Правда, премия была чисто символическая — хватило бы, чтобы один раз сходить в ресторан, вот и всё. Но все равно приятно. Почетно как-то, что уж говорить. Меня потом пригласили на всесоюзное совещание очеркистов, там я познакомился с хорошими ребятами, журналистами из «Правды». Они меня воодушевили — что-то щелкнуло, и я накорябал первую повесть. Все было немного диковато, конечно, но получилось. Мы тогда жили вчетвером с другими журналистами. Все лежали, курили, смеялись, а я сидел на тумбочке с древней машинкой «Ундервуд», достал ее где-то, и сидел долбил пальцами по клавишам, как дятел.
— Она тоже вышла отдельной книгой?
—Да. Тогда был такой вдохновенный литературный критик, Николай Кузьмич Жернаков, архангельский писатель, фронтовик. Он прочитал повесть, почему-то восхитился и послал ее в журнал «Север». Оттуда приехал главный редактор Дмитрий Яковлевич Гусаров — специально, чтобы со мной познакомиться. Повесть опубликовали, и сразу пошел шум. Стали звонить, поздравлять. Никогда столько шума не было из-за моей прозы, как тогда. Я ее недавно напечатал еще раз за собственные деньги — всего пятьдесят экземпляров, так пришлось править буквально каждое предложение. Ну что поделаешь — это же первая вещь. Помню, как писал одну сцену, героиня говорит герою: «Я тебя люблю». А что он должен ответить? Представить невозможно. Сейчас, кажется, знаю, что он мог бы сказать. А тогда — как это написать, как передать? Такая это была работа, непростая.
— Как вы думаете, почему вокруг этой повести было так много шума?
— Тогда вообще ситуация была такая. Юра Галкин написал «Пиво на дорогу», маленькую повесть, всего три с половиной печатных листа, и сразу — шум на всю страну. В моей повести «Белогорск» было четыре листа, и тоже поднялся шум. А Василий Белов написал «Привычное дело», и случился страшный скандал, даже КГБ подключился. С трудом пробили публикацию, хотя вещь-то была замечательная. Но тогда все так воспринималось: ярко, напряженно. Каждый новый голос в литературе вызывал отклик. Люди были чувствительные.
Мы потом ездили по стране группой: я, Астафьев, Абрамов, Юра Галкин. Тогда на писателей собирались как сейчас на поп-звезд. Залы были битком набиты, люди слушали затаив дыхание. Даже меня, начинающего литератора, слушали так: вставали, хлопали. Сейчас такое трудно представить.
— Вам быстро удалось найти общий язык с другими писателями, с которыми вы вместе выступали? Была у вас настоящая общность с Распутиным, Астафьевым, Абрамовым?
— Все получилось естественно, само собой. Я ничего не искал. Как-то сразу все срослось — такая была атмосфера. Но потом начались трения. Я ведь человек прямой: если чувствую, что надо сказать правду, скажу. А знаменитости этого не любят. Стоит что-нибудь ляпнуть, и отношения сразу обрываются. Так и с Астафьевым случилось: сказал однажды резкость ему — и всё. А зачем? Его уже было не переделать. Слава, честолюбие — все это его далеко завело, и он, по сути, стал потерянным для русского дела.
— А что вы ему сказали?
— Только одну фразу: «За что вы так ненавидите русский народ?»
— Это было после «Прокляты и убиты»?
— После «Царь-рыбы».
— Вам не понравилось это произведение?
— Мне там не понравилось одно, и именно поэтому я сказал то, что сказал. Многие ничего не заметили, потому что были потрясены языком, образами — он ведь прекрасно описывает представителей сибирских народов, а вот главный герой, русский браконьер, попавший в сетку, показан отвратительно. И ведь точно показан, вот в этом-то все и дело. Такая точность, что тошно становится. И дальше пошло то же самое: начинают городить всякую ерунду, будто мы воевали трупами, зря спасали Новгород и Ленинград, будто все генералы были ничтожны, а народ отвратителен. С «Царь-рыбы» все и началось. Я как в воду глядел, честное слово.
А так да, круг был большой и крепкий. Все по-своему талантливые, настоящие люди. Лихоносов... С ним отношения были ровные. Или, скажем, Гусаров, замечательный писатель, — он тоже был рядом. С другой стороны, я с самого начала оказался немного в стороне: ни один журнал меня не печатал. «Новый мир» — ни разу. Один раз даже просили прислать небольшую работу, я отдал, и все равно отказали. Четыре раза выдвигали меня на Государственную премию — не дали. У меня был такой роман — «Любостай», экспериментальная вещь. Я тогда задумал написать два романа, «Любостай» и «Фармазон», под одной обложкой. В народной северной традиции считалось, что существует два дьявола: один административный, чиновный — Фармазон, другой любовный — Любостай. Начал с «Любостая». Роман разросся, стал самостоятельным. Его выдвигали на Госпремию СССР, но ничего не дали.
— По-моему, именно на этот роман кто-то написал разгромную рецензию — якобы Личутин ненавидит интеллигенцию, а Проханов, наоборот, написал хвалебный отзыв. Вы после этого подружились?
— Да, так все и было. А вот в «Нашем современнике» история вышла другая, я тогда сказал неприятную вещь Сергею Викулову. Была аннотирована моя повесть, целый год готовили номер, меня пригласили как будущего автора. Сидим за столом, компания редакционная. Викулов — тяжелый, свинцовый человек, ну а у меня всегда так: если стол хороший, могу чего-нибудь ляпнуть. Он спрашивает: «Что скажет наш молодой автор?» Ну я и сказал: «Журнал замечательный, но он пропадет, если не будет печатать молодых». Вроде бы ничего обидного, но взгляд у него сразу потух. Тут же скомкали рукопись, вернули мне работу, и Викулов сказал сотрудникам: Личутина не печатать. Вот и вся история.
Сергей Павлович Солоухин тоже... Мы вроде дружили. Я отдавал ему «Любостай» в «Новый мир». Тогда журнал был в других руках, передали рукопись Михаилу Алексееву — и он ее завернул, сказал: роман религиозный. Хотя что тут удивительного? Во многих моих вещах проходят религиозные искания. Я сам много лет шел к Богу — это естественно, оно само вросло в ткань текстов, это не поза.
— А с Залыгиным у вас какие отношения были?
— Залыгин тоже был из тех, кто всего добился. Большой полет, признание — можно сказать, победный человек. Но такие не любят, когда им говорят правду в лицо. Я был его заместителем в Совете по прозе при Союзе писателей СССР. Поехали мы как-то раз группой выступать, была такая идея — связать литературу с крестьянством. Мы ехали куда-то, спорили, дискутировали, и я, как всегда, ляпнул что-то резкое. Он человек весомый, уверенный, начал свою тираду: мол, у нас читающая страна, у нас все читают, мы — единственный в мире читающий народ. А я сказал: «Сергей Павлович, да никто у нас не читает. Скоро книги будут таскать на помойки». Как мы знаем, так и случилось в результате. Он замолчал, разговор прервался, на этом наша дружба и закончилась. Мы просто поняли: у каждого свое мнение, дальше нам не сойтись.
Я тогда еще добавил: не знаю, кто у нас сейчас читает, кроме, может, учителей. Разве что «Роман-газету» — ее действительно читали. Она дешевая была. Тираж — четыре миллиона. Помню, заходишь к механизатору, а у него на шкафу стопка «Роман-газет», зачитанных, захватанных, с масляными пятнами. Вот такая была народная литература. Не в обиду будет сказано, но и разбираться-то в литературе у нас особенно не стремились. Почему я так говорю? У меня сестра преподавала литературу в старших классах. Как-то раз она говорит: «Володя, вот ввели нового писателя в школьную программу, Достоевского, а я ведь его почти не читала. Как его преподавать?» Она — учитель словесности, старшие классы. Говорит: «Ничего не понимаю, как рассказывать? Надо все прочитать, но ведь ни времени, ни сил, ни подготовки — ничего нет».
Мы ведь когда заканчивали университет, о Достоевском знали только понаслышке: мол, был такой писатель, реакционный, о Боге писал, и всё. Огромные списки книг надо было читать — зарубежную литературу, русскую, советскую, — но никакого Достоевского, никакого Булгакова там не было. Сложная литература мимо нас прошла, зато всяких халтурщиков мы должны были знать. Преподавание было устроено так, чтобы не дать уму размышлять, чтобы человек не воображал лишнего. До всего приходилось доходить самому, своим умом. Я был книгочей с детства, и вся моя жизнь прошла под знаком чтения. С малых лет читал и читал — и до сих пор читаю каждый день.
— А как вы попали на журфак Ленинградского университета?
— Да уж, попал... Мне даже стыдно говорить, что я плохо учился. Хотя кого ни почитаешь из писателей — все пишут: плохо учился. Но я не подражаю — я действительно учился плохо. Жизнь была тяжелая. Отец погиб на войне, мать одна с детьми. Трудно было, но говорить об этом я не люблю. Учиться толком не получалось: надо было где-то что-то зарабатывать. На рыбалку ходили, кротов ловили, чтобы хоть какой-то хлеб добывать. С детства — впроголодь, и потому не до школы было.
— А кротов ловили зачем?
— Шкурку снимали и сдавали заготовителям. Тогда за эти шкурки неплохо платили. Сто двадцать шкурок — и можно было купить одноствольное ружье. Тогда все просто было: сдал шкурки или накопил деньги — пошел в магазин и купил ружье. Никаких справок, контроля. Это было общее состояние по всей стране, но особенно на Севере. Помню, что в каждом доме ружье висело, над дверью или над кроватью. Причем Сталин тогда еще жив был, а в каждом доме — оружие, и это считалось нормой. Дети с малолетства учились стрелять. Уже в двенадцать лет отец мог вручить сыну одностволку, чтобы на охоту ходить. В Рязанской области, где я купил избу сорок лет назад, в каждом доме было по пять-шесть ружей. Если одно забирают — другое словно с неба появляется. Особенно много оружия оставалось в тех местах, где война прошла.
— Вы переехали в Ленинград после армии?
— Да. Сначала нанялся на завод фрезеровщиком, потом вдруг захотелось учиться. Пытался поступить в Горный институт, да что-то не пошло, а потом сразу решил: пойду на журфак. У меня было два аттестата — школьный и техникума. Школьный сдал, техникумовский отдал в университет. Так и оказался на факультете журналистики. Тогда еще писал стихи. Ерунда, конечно, графоманская, но все-таки стихи. Даже публиковался немного.
— После публикации повести в «Севере» вы быстро вошли в тот круг писателей, которых принято называть деревенщиками?
— Да как-то все сразу само сложилось, никого специально искать не надо было. Они сами признали меня. Видимо, почувствовали во мне что-то свое. Белов даже прислал телеграмму, поздравил с появлением нового писателя. И так — один за другим: Абрамов, Астафьев, Лихоносов... Как-то все закружилось. Хотя, конечно, с каждым приходилось работать вживую — заслуживать отношение.
В. В. Личутин и Ш. З. Галимов в Архангельске. Фото: Архангельская областная научная библиотека имени Н.А. Добролюбова |
— А вторая ваша повесть — это «Вдова Нюра»?
— Да, я с ней поступал на Высшие литературные курсы. Решил опубликовать. На обложке были рисунки моего брата — он к тому времени уже умер. Творчество Белова и других сильно на меня повлияло, как будто ударило по сознанию. Проснулся внутренний слух: я понял, что надо писать так, как говоришь, живо, честно. До этого у меня было представление, что писатель — это какой-то необыкновенный человек. Помню, когда я работал в «Правде Севера», к нам приходил Жернаков, которого я упоминал выше, замечательный человек. Мы все вскакивали по стойке смирно. Сразу по редакции шел шорох: «Жернаков пришел». Он был тяжело ранен на войне, обе руки повреждены. Как он писал — не понимаю. Проходил мимо, величественно кивал нам и шел прямо к редактору. Тогда к писателям относились с особым почетом. Это был 1972 год, совсем другое время.
— Абрамов тогда в Архангельске жил?
— Нет. Абрамов жил в Ленинграде, работал в университете, заведовал кафедрой. В Архангельск он приезжал на юбилей. Мы там познакомились и довольно близко сошлись.
— А кто из них был вам ближе? С кем вы поддерживали более тесные отношения?
— Все, о ком я тебе говорил, были интересны. Но тесной дружбы особо ни с кем не было. Разве что с Сашей Прохановым — мы были почти ровесники, он чуть постарше. С ним мы дружили много лет, наверное, лет двадцать или больше. А так ни с кем больше особо, как-то все само собой расползлось.
— При этом Проханов был писателем городским и никак не примыкал к крестьянскому направлению — ни по стилю, ни по философии?
— Да, он был полностью противоположен. Философия города — у Проханова, философия деревни — у нас. Эти два направления сильно отличались и практически не пересекались. Так мы и шли — параллельно, не сливаясь. Тогда вообще в писательской среде началось разделение: городские писатели — отдельно, крестьянские — отдельно.
— А в чем было основное расхождение между крестьянскими писателями и городскими? Как вы это ощущали?
— Расхождение? Дело в том, что я и сейчас считаю: корень русского народа — это деревня. Деревня — основание. А город — яма, в которую это основание опускается, это могильный холм над деревней. Деревня гибнет, с ней уходит культура, национальное сознание. Население гибнет. Почему не могут возродить село? Потому что его убили полностью. Центральная Русь загублена, Север загублен. Последние деревни разъезжаются. Гибель идет по нарастающей. Уже похоже на ненависть и отвращение со стороны политической верхушки к деревне. Они сами не понимают, что роют под собой могилу, копают котлован, стоя на его краю. Идет страшный процесс. Безразличие, отвращение, которое началось еще в сороковые годы — как отрыжка после революции, — только усилилось. Тогда вся земля была засеяна, в деревнях было полно народу, скот ходил по улицам. А теперь я сам живу в деревне: в пяти деревнях ни одной коровы, ни одной козы, ни одной курицы. А ведь еще не так давно огромные стада были. Откуда им взяться теперь? Мы все едим искусственное, химическое.
— Были ли тогда во власти люди, которые поддерживали крестьянское направление в литературе?
— Нет, политика была печальная. Писателей терпеть не могли. Потому что писатель — он ведь что-нибудь да ляпнет, скажет правду, не на то вдохновит народ. Вот почему возносят артистов: народ легкомысленный, веселый, недумающий, они танцуют, прыгают, в воздухе пузыри пускают. Плотское в человеке возбуждают, а в это время душа засыпает, голова пустеет. Когда они скачут на сцене, человек буквально врастает в землю, стаптывается как личность. Потому их и пропагандируют, потому беспокоятся за артистов, а не за писателей. Кино, телевидение — все на это направлено. А писатель?.. Ну беллетристы еще как-то живут. Сейчас их сотни тысяч развелись — тех, кого хвалят направо и налево. Раньше таких бы даже в Союз писателей не приняли.
— Насколько я понимаю, на вас еще старообрядчество сильно повлияло?
— Да, я считаю, что это необыкновенно русское сословие, выдающееся. Старообрядцы занимают центральное место в русском народе. И все, что из него выросло, — это духовная ветвь. Их, может быть, и притесняли, но чувство, само отношение к миру у них сохранялось через поколения, независимо от внешних обстоятельств. Даже состав крови у них другой, все другое. Те, кого называли раскольниками, — это и были истинно верующие. А те, кто их называл так, — вот они и были настоящими раскольниками, потому что именно официальная церковь и создала раскол.
— Вы крестились по старообрядческому обряду?
— Нет, мне предлагали перекреститься, но я отказался. У них это принято, и ничего постыдного в этом нет — они перекрещивают. Но мне было неудобно бегать из одного места в другое. А когда я побывал у них на службе, почувствовал: там есть по-настоящему верующие. Да и жизнь у них другая — не внешняя, а внутренняя, церковная. Совсем другая. У меня есть роман «Раскол», я много лет его писал и сейчас уже кое с чем в нем не согласен. Понимаю, что тогда писал наивно, головой еще был мягкий. Сейчас по-другому бы подошел... Но уже не переписываю. Книгу эту старообрядцы активно скупали. И в Прибалтику ездил тогда, меня туда приглашали. Я у них жил, в Риге, в Поморском согласии, выступал, книги подписывал. Они тогда много «Раскола» закупили. И монахи из никонианской церкви, то есть официальной, тоже брали.
— Владимир Владимирович, у меня сложилось впечатление, что вы описываете в первую очередь те места и времена, которые хорошо знаете. Верно ли, что вы испытываете особую привязанность к тем местам, где жили сами?
— Наоборот, я считаю себя странствующим писателем. У меня ведь есть тексты и о современности, и о далеком прошлом. Я пишу и про XV век, и про XVI-XVII, и про наше время. У меня есть и юг, и Черное море в повести «Домашний философ». Есть тайга, есть рыбаки. Другое дело, что мне многого не хватает. Я ведь рано уехал с Севера. А язык — он затухает. Исчезает пластичность, уходит богатство, потому что народ убивают. Поморов сознательно уничтожают. Сейчас их прямо выгоняют: дают квартиры в Орле, лишь бы уехали. Все опустошается. А это ведь основа, остов, древо русского народа.
— А после перестройки, когда советская власть закончилась, к вам как к писателю стали относиться лучше или хуже?
— Тогда никакого отношения не стало вообще. Меня просто выбросили, и как писателя тоже. И я даже сказал: слава Богу. Как будто уже в могиле побывал. Жутко было, честно. А ведь я один из самых старых. В стране осталось пятеро писателей моего поколения. Пятеро. А всего писателей сейчас десятки тысяч. Ну что тут скажешь? Я пишу каждый день как вол. Чтобы издать — собираю деньги. Почитатели помогают. Вот собрали на мое собрание сочинений в четырнадцати томах деньги буквально по копейке, государство ни копейки не дало. Ни одного гонорара не получаю уже тридцать лет. Ни «Вече», ни «АСТ» — никто не платит. Сейчас меня печатает только «Вече», да и то за мой счет. Больше у меня нет ни одного издательства. Раньше еще было издательство «ИТРК», его возглавлял Александр Иванович Титов, такой настоящий русский мужик. В свое время он был министром печати. Я к нему случайно попал — порекомендовали. Он сразу меня как-то принял, начал издавать. Все делал сам. Сейчас ему уже за девяносто, делами занимается внук. У Титова, конечно, другие взгляды, но мы общаемся. Я вне партии, а Александр Иванович был членом ЦК, да. Но отношения у нас были прекрасные. Он меня издавал не за взгляды, а за работу. Встречаемся — и сразу споры. Он марксист, знал всего Маркса наизусть. А я, наоборот, начинал его поносить, прямо и открыто.
Фото из фонда Мезенского историко-краеведческого музея/«Правда Севера» |
— Не кажется ли вам, что в этом заключается огромная наша проблема — мы вечно не можем договориться друг с другом не только в идеологическом плане, но даже лично?
— Нет, мне кажется, иметь свое мнение и отстаивать его — это хорошо как раз. А если придет момент, когда нужно будет измениться, — человек изменится. Я сам менялся, и не раз. Когда был молод, многое не понимал, где-то был глуп. Да и вообще — все молодые в чем-то глупы, это нормально. Постепенно взгляды менялись: на исторические фигуры, на события, на саму жизнь. Конечно, и ошибки были. Но умение пересматривать свои взгляды — это не слабость, а достоинство. Гораздо хуже равнодушие. А главное в человеке — иметь стержень, внутреннее убеждение, которое не сдувается при первом давлении. При этом, если тебя толкают в явно гибельную ситуацию ради чьей-то корысти, нужно хотя бы понимать, что дело — дурное, что за ним стоят дурные люди. Мы все время оказываемся в расставленной для нас мышеловке, и деваться некуда. А ведь мы понимаем, что наверху хватает тех, кто делает это сознательно. Но возразить невозможно. У нас нет ни средств, ни права отстранить их. И вот в такой обстановке, ради самого отечества, нам остается только искать хоть какой-то путь — пусть временный, — чтобы сосуществовать и не разрушить главное. Потому что задача, которая перед нами стоит, настолько велика, что перевешивает и обиды, и несовершенство, и все второстепенное.
— Какая задача перевешивает все это?
— Сохранение нации, русского народа — вот главная, самая высокая задача. Больше ничего и нет. Родина, народ — все остальное временно. Когда рушится нация, рушится и будущее. А человек связан с миром тонкими, почти невидимыми нитями — даже с тем, что вроде бы его не касается. Где-то далеко, где-то вне его поля зрения. Но все равно — сердце болит, когда тяжело народу. Почему-то болит. И в этом — всё. Не так важно, что ты ешь — сухарь или коврижку, — как ты одет, в какой обстановке живешь. Есть нечто большее. Есть главное чувство, которое выше всего остального. Даже вера в Бога не действует так сильно, потому что она может и разрушать, и созидать. А национальное чувство — оно не придумано, оно исходит изнутри, из самой природы человека. Это и есть настоящая вера — не в церковном смысле, а в человеческом, глубинном. А у нас это чувство под запретом. Русский национализм запрещен, и это страшно. Потому что речь не о злобе, не об агрессии, не о вражде, а о высшей форме сопричастности, которая дана человеку от рождения. Не выдумана — дана, а мы ее уничтожили. Даже в паспорте больше не пишут: «русский». Убрали национальность. Мы опустились так низко, что, кажется, уже некуда ниже, и никто этого не замечает. Ни в Думе, ни в правительстве — тишина, ни одного слова. Все это очень горько.
— Последний вопрос. Вы много говорите и пишете о крестьянстве, но как крестьянство связано с осознанием себя как народа? Известны случаи, когда сто лет назад русские крестьяне не знали, что они русские. Они называли себя просто православными, местными, в Белоруссии — «тутейшими», на Севере — поморами. Люди не задумывались, кто они по нации: по-русски говорим, здесь живем — и всё. Национализм, о котором вы говорите, родился в городах, в XIX веке, а вы связываете его с деревней. Нет ли здесь противоречия? Может ли крестьянство быть связано с национальной идеей?
— Думаю, связь здесь не в прямых формулировках, а в состоянии души. Деревенскому человеку не нужно рассуждать — он просто живет этим чувством. Пусть он и скажет что-то неловкое, даже грубое, но внутри он знает, кто он есть: русский. Русский народ особый. Об этом говорили и философы. В нем — терпение, сострадание, жалость, совесть. И что важно, неприязнь к наживе, к деньгам как к самоцели. А сейчас все заменяется прибылью. Говорят: улыбайся, потому что это выгодно. Внушают: если выгодно, значит, правильно. Все меряется рублем.
Протестантизм — вот религия, которая легла на немецкую почву. Теперь мечтают и нас в него втянуть, но не выходит. Нам от природы свойственно отвращение к ростовщичеству, к накоплению, к культу денег. Это стало частью народной души. Либералы, наши идеологические противники, именно с этим и борются, хотят вымести это чувство и внедрить культ рубля. Внедрить в душу «золотую куклу». Но у них не получается.
На этом отвращении к ростовщичеству и стоит настоящая православная вера. Не поклоняйся рублю — вот суть. Деньги нужны, но им нельзя служить. Теперь у нас появился министр цифры. А министр слова где? Ведь слово — это Бог: «Слово было у Бога, и слово было Бог». А цифра? Цифра — дьявол. Это, конечно, глубокая мистика. Но важно, что государство стало делать ставку именно на цифру. Президент сам сказал: «Мы строим капитализм», и сразу появился министр цифры. А в храм ходит, стоит с застывшим лицом, молится. Но разве можно так: делать при этом ставку на цифру, на искусственный интеллект? Своего ума не хватает — внедряют искусственный, а народу навязывают шоу: пляшут, поют — вот вам и весь интеллект.
— По-моему, есть еще одна очень русская вещь — это любовь, особая, совершенно непонятная любовь к стране, к земле, к Богу.
— А что такое любовь?.. В Поморье, например, такого слова вообще не было — ни в обхождении с женщиной, ни в семейных отношениях. Вы знаете, это чувство преходящее, мгновенное, оно как раз минует душу. На Севере главное слово было «жалеть», оно заменяло слово «любовь». Жалость богаче и сокровеннее, она неумирающая. Кто начинает жалеть других в детстве, тот будет жалеть их до глубокой старости. А любовь — любовь к водке, любовь к деньгам, любовь к женщине, — она рассыпана, у нее нет концентрации чувства. А жалость заполняет всю душу сразу, она означает конкретное дело. Пожалеть — значит что-то сделать. Ты же не любишь старушку корявую, или старика изморщенного, или пьяницу, который валяется под забором. Пройдешь мимо. А пожалеть — это да. Подойдешь, скажешь: «Тебе что-то нужно?» Ты не скажешь: «Я тебя люблю». Нет. Жалко. Старушку морщинистую, которая едва плетется, — жалко. Если человек душой организован, он ее пожалеет, сердцем отзовется.
© Горький Медиа, 2025 Все права защищены. Частичная перепечатка материалов сайта разрешена при наличии активной ссылки на оригинальную публикацию, полная — только с письменного разрешения редакции.