Польский писатель Мариуш Вильк, долгое время проживший в России, в том числе на Соловках и в Заонежье, написал письмо своему покойному другу — писателю и путешественнику Василию Голованову, скончавшемуся весной этого года. Специально для «Горького» Ирина Адельгейм перевела его на русский язык.

Иногда необходимо умереть, «умереть от себя», чтобы ожить снова.

Вась[1],

ты как-то писал о молодом человеке, готовившемся защищать докторскую диссертацию по философии дзен, который, выйдя в одно прекрасное утро из дома, чтобы отправиться библиотеку, при виде подъезда, загаженного собаками и покрытого вульгарными откровениями подростков, вдруг ощутил такое омерзение и к дому, и ко всей своей жизни (включая портфель, в котором лежали заметки о феномене сатори), что вместо библиотеки пошел на вокзал и взял билет до Рыбинска. Вроде бы там жил кто-то из однокашников. На работе его исчезновение заметили, только когда позвонила встревоженная жена. Однако со временем и она, и сослуживцы о нем забыли... Потом кто-то видел его в Коктебеле, в Крыму — он помогал рыбакам выбирать рыбу из скользких сетей, кто-то встретил его под Гурзуфом, где он собирал на морском берегу разноцветные камешки, кто-то — в Астрахани, на рыбном рынке, и в Костроме, в церкви... Так и ты, Вася, мелькаешь — то тут, то там.

Я долго не мог прийти в себя, получив мейл от Оли. Шесть лет назад в петрозаводском клубе «Бегемот» на моем шестидесятилетнем юбилее мы договорились, что в следующий раз встретимся на твоем юбилее в Москве. Я тогда уезжал из России в Италию, в совершенно другой мир с точки зрения языка, а ты, выпив текилы, шутил, что переезд из славянской культуры в романскую — своего рода затвор, то есть абсолютное уединение (и в каком-то смысле оказался прав, жизнь моя на Прочиде действительно крайне уединенна). Из-за пандемии я долго не писал; ждал, пока возобновятся регулярные авиарейсы. Только в апреле — уже после локдауна — напомнил о себе. В ответ получил несколько слов от Оли. Она писала, что твой мозг точит рак и ты не понимаешь, что с тобой происходит, что ты умираешь и что она не может передать тебе привет, потому что ты не знаешь, кто я такой, и что вообще уже мало кого узнаешь... А на следующий день пришла весть о твоей кончине... Недолго думая, я взял бутылку вина и отправился на соседний остров Искья, чтобы провести ночь в одиночестве, на вершине потухшего вулкана Эпомео. Мощные обломки серо-зеленого туфа образовали на его макушке пейзаж неземной и тревожной красоты, особенно в лунном зареве, когда на вулканических скалах появляются тени. Ты наверняка видел подобные картины на Каспийском море, хотя бы в районе пещеры Ана-Зага. Я подумал, что это место на отшибе идеально для поминок[2] (это слово написано по-русски. — Прим. переводчика) по тебе.

Помнишь нашу первую встречу? Осенью 2012 года в Москве на книжной выставке non/fiction... Я тогда собирался на зиму в Крым, ты снабдил нас парой адресов, мы поболтали о концепции «интеллектуального номадизма» Кеннета Уайта, обменялись книгами и договорились встретиться следующим летом у нас в Конде. В Крыму я открыл твой «Остров» и увяз в нем по уши — казалось, я читаю свой собственный текст. На Север ты тоже приехал с войны в Абхазии (мы оказались там примерно в одно и то же время...), и тебя, как и меня, Север мгновенно очаровал Соловками. Так же, как и я, ты был увлечен живописью Борисова и проповедовал близкую мне идею Севера как состояния души. Подзаголовок «Острова» сказал мне все! Что только бессмысленные путешествия имеют смысл, о прочих не стоит и писать — лучше оставить их вояжерам. Север — для тех, кто хранит его в себе, а не едет туда с какой-то конкретной целью. Потому что тот, кто действительно пережил Север и разросся до размеров Печоры или Большеземельской тундры, не уместится в трехкомнатной квартире. Но больше всего меня тронуло твое признание, касающееся дочери. Мартуше было тогда три годика, неудивительно, что этот фрагмент особенно меня взволновал:

«Рождение дочери в один прекрасный день (возможно, столь же прекрасный, как те дни, в которые пускались навстречу неизвестности мои Беглецы) заставило меня задать себе неприятный вопрос: „А что из того, что я написал в жизни, будет интересно ей, когда она вырастет?” Ответ потребовал определенной честности перед собой: ничего. Или почти ничего, за исключением, может быть, нескольких корявеньких стихотворений. Мне захотелось написать что-то такое, что в отдаленном будущем поразило бы ее и придало бы ей силы. Такою задачей „писательство”, пожалуй, могло быть оправдано».

Прочитав «Остров», я уже не сомневался: передо мной новый способ писать о путешествиях. Путешествие не было для тебя кругосветкой на велосипеде, сопровождаемой всякими фокусами, о чем язвительно говорил Николя Бувье, мастер травелогов ХХ века. Для тебя путешествие — прежде всего духовный путь, дозревание до смерти, своего рода переход. Бар-до.

В то время ты развелся с женой, пил, и поездка на Калгуев[3] стала для тебя побегом от себя и одновременно способом найти значение слов, без чего дальнейший писательский труд не имел бы смысла. «Мир казался мне бессмысленным. Развод и в особенности все, что ему предшествовало, подействовал на меня разрушительно: я знал, что потерпел серьезнейшее ч е л о в е ч е с к о е поражение, не сделал чего-то, во всяком случае, н и  в  ч е м не убедил женщину, которую любил и с которой прожил почти семь лет».

Ты отправился на Калгуев, чтобы найти смысл в слове и, обнаружив в нем «вещественность мира», из которой оно рождается, решил создать Остров. Нужно было вернуться к эпохе кочевников и их быту, «при котором ни одна палочка длиной в карандаш не должна сгореть зря; жизнь, в которой каждый шаг, каждый жест отполирован временем до совершенства, до символической фигуры...». Позже, в наших беседах в Конде, ты не раз возвращался к этой палочке длиной в карандаш, вспоминая идею Брюса Чатвина о том, что безудержному потребительству нашего времени можно противопоставить лишь путь аскезы. Показывал мне фотографии пластиковых степей Калмыкии, а я говорил тебе о степях Бурятии, трепещущих на ветру крылышками полиэтилена, словно молящихся своим бодхисаттвам. Я тогда не подозревал, что этот пластик настолько въестся в твою голову.

О, эти наши пиршества в Конде. Наверное, комнаты до сих пор хранят привезенный тобой соленый запах Каспия. Ты жил тогда «Каспийской книгой», которой, по сути, посвятил десять лет. Она была задумана как «травелогический итог», resume путевой прозы прошлого века и одновременно попытка создания «тотальной географии Каспийского моря». Попытка, изначально обреченная на неудачу. Более того — попытка, на первый взгляд, безумная, ведь как можно надеяться в одиночку охватить регион, начиная с полного перечня флоры и фауны (и описания каждого растения и животного), через историю и мифы, биографии людей и жития святых, геологию и минералогию, местные хроники и рассказы путешественников, а также искусство, ремесла и картографию. Сам ты сравнивал Каспийский регион с огромной соляной линзой, фокусирующей в себе безмолвную пустоту прикаспийских просторов. Возможно ли охватить пустоту?

Но, с другой стороны, не было ли мое намерение описать Север столь же безумным? Вот почему я любил тебя, как младшего брата в безумии. Тогда, в апреле, через несколько часов после твоей смерти, я сидел на верхушке Эпомео, далеко внизу лущилось в лунном свете Тирренское море, а через расщелины между глыбами туфа протискивались облачка, образуя на скалах театр теней... На рассвете, первым же паромом, я вернулся на Прочиду.

* * *

Я сразу собирался тебе написать, но «неотложные» дела призвали меня на родину, а там все оказалось хуже, чем я предполагал... Не стану сейчас морочить тебе голову своими проблемами, ты уже на том берегу и можешь посмотреть на свою жизнь с другой стороны... Помнишь Набокова? Владимир Владимирович говорил, что ткань нашей жизни мы видим с изнанки: какие-то оборванные нитки, беспорядочные узелки, и лишь там мы перевернем ее и увидим подлинный узор — причудливые мотивы и сплетающиеся сюжеты... Я все еще смотрю со стороны узелков и все еще не понимаю, в чем суть. Поэтому, с твоего позволения, не стану ничего объяснять и вернусь к воспоминаниям.

Помнишь нашу последнюю встречу? Ты приехал в Петрозаводск накануне моего юбилея, чтобы можно было спокойно поговорить, сообразив, что на следующий день соберутся гости и не будет ни минуты свободной. Я уже получил распоряжение покинуть Россию, поэтому мы оба отлично понимали, что, возможно, расстаемся надолго. Кто мог тогда предположить, что — навсегда? Мы с дочкой встретили тебя на вокзале в Петрозаводске. Мартуша сразу заметила, что дядя Вася выглядит так себе. Осунувшийся, задумчивый, словно бы отсутствующий. Покурив, ты разговорился, сказал, что сил нет, «Каспийская книга» не принесла ни денег, ни спонсора для очередного травелога (ты думал об Алтае), работа в гламурном журнале убивает и только благодаря Оле ты еще кое-как жив... Упомянул Балдина — мол, умер, не дописав роман о последнем путешествии Толстого, а я не верил своим ушам, ведь не так давно вы с Андреем были у нас в Конде, праздновали Мартушин день рождения... Так мы проговорили полночи.

Утром за чашкой кофе размышляли, сидя на нашей кухне на Пушкинской улице, как я буду себя чувствовать на улице Санта Мария Антесекула в Неаполе? Не начнется ли у меня кессонная болезнь после выхода из северных глубин на итальянский свет? Не надоест ли мне весь этот пляж?

— Но с другой стороны, может, все к лучшему, — сказал ты. — В Конде, Мар, уже не спрячешься. Они ведь в последнее время добирались до вас даже на квадроциклах. Может, и правда пора покинуть свою Гефсиманию.

Потом мы бродили по Петрозаводску. Я показал тебе несколько любимых мест, как будто прощался с ними, не зная, что прощаюсь с тобой: прибрежный бульвар и парк со скульптурой обнаженной девушки на камне, который Петр I использовал как подножие алтаря походной церкви, устье Лососинки, на берегу которой родилась Российская империя, и сквер Александра Пушкина у входа в Национальную библиотеку Карелии. На моем авторском вечере ты сидел рядом с Верой[4], кто-то вас снял. Это последняя фотография, визуально документирующая твое присутствие в моей фабуле. Помнишь? Когда-то мы шутили: мол, кто в чей текст попадет?

На юбилейном банкете твое лицо мелькнуло пару раз в полумраке «Бегемота», а потом ты исчез, словно растворился в дыму косяка, который мы выкурили на посошок[5] (это слово написано по-русски. — Прим. переводчика.) на ступеньках перед клубом.

* * *

Я обратился к твоим текстам, написанным уже после нашей последней встречи. Хотел увидеть, Вась, чем ты жил эти шесть лет. Читал в обратном порядке... Начал с конца — с «Рассказов тетушки» и «Военных действий Ярослава Голованова», — снова удивляясь нашему духовному родству, ведь мне тоже долгое время не дают покоя семейные истории, и я завидую тебе, что ты раньше опомнился, поскольку мой отец, к сожалению, настолько заплутал в прапрошедшем времени, что ничего связного я из него извлечь уже не смогу. Читая дальше, я заметил, что ты возвращаешься не только к истории семьи, но исследуешь собственную память; лучший пример тому — ностальгический «Бульвар», в котором, отправляясь на день рождения своей шестнадцатилетней дочери, с которой вы давно не виделись, ты возвращаешься в те времена, когда ее еще не было на свете. Постепенно до меня доходило, что ты утратил интерес к геопоэтике Уайта и тотальной географии, что в конце жизни предпочитал бродить по знакомым дорожкам и даже если выезжал за пределы своего Переделкина, то лишь в те места, которые хорошо знал и где не раз бывал — на Валдай, в Ясную Поляну, словно желая встретиться с собой прежним. Несколько текстов ты посвятил анархистам (например, в «Последнем рыцаре» пишешь о выдающемся математике и философе, профессоре Налимове, который сидел в колымских лагерях за мистический анархизм), точно хотел сопоставить свои прежние идеалы, выраженные в свое время в дебютной книге о Несторе Махно, с размышлениями стареющего человека, который, однако, не потерял мальчишеской чувствительности... Ты всегда был открытой раной, но, прочитав тексты последних лет, я вижу, что либо твоя чувствительность к старости возросла, либо бессмысленность окружающего мира тебя переросла. Ты не нашел себя в культуре общества потребления. Говорил: или мы ее изменим, или вымрем к черту. У могилы Василия Васильевича Розанова в Сергиевом Посаде, куда ты съездил перед пандемией, тебе вспомнились его слова: «Дайте мне семью — и я дам вам цивилизацию; дайте дьяволу в цивилизации проткнуть гнилой палкой семью — и цивилизация рухнет, как мертвец». Мистический анархизм плюс Розанов — неплохая смесь. В «Свете Китежа» меня поразила мысль о том, что легендарный город Китеж, якобы спрятанный Господом от татар хана Батыя под водой озера Светлояр, — не место, а путь. «Мне близка мысль, что, может быть, Китеж — это не место, а путь. Некое духовное странствие, которое должен совершить человек, чтобы осмелиться войти в город праведников». Ну, вот ты его и совершил.

Порой я натыкался на более давние тексты, и случайно открылась на экране моего ноутбука «Эпоха Антропоцена». Ты начинаешь ее с мусора (по-русски это звучит более по-мужски, более грозно, чем безвкусное польское «śmieci»), который стал твоим пунктиком, ибо был повсюду... От ворот домика в Переделкине до железнодорожной станции дорога усыпана пустыми бутылками, пластиковыми пакетами, обертками от мороженого... Груды мусора валяются возле музеев Чуковского и Пастернака. Вот только что ты подобрал два огромных листа оргалита, упаковку из-под яиц, три алюминиевые банки из-под пива и дюжину одноразовых пластиковых стаканчиков. Ты пишешь, что уже не можешь на это смотреть — того и гляди вывернет наизнанку... Правда, зимой снег все прикроет и будет не так тошно, но весной снова вылезут наружу пластиковые и стеклянные бутылки, проколотые шины, канистры, погнутые бамперы, упаковки из-под йогуртов и салатов, старая обувь и прохудившиеся кастрюли, полиэтиленовые пакеты и ни на какие фракции не разделимый мусор, напоминающий пластиковую слизь, из которой торчат осколки стекла и металла. Все это застревает в кустах и в пожухшей траве, как в шерсти дохлого пса на помойке, а поле за Новопеределкиным, любимое место отдыха жителей микрорайона, похоже на огромную мусорную свалку, такую же, как все прочие, где люди с удовольствием купаются, сидят у костра, выпивают, поют песни, жарят шашлыки. Но если человек превращает в помойку место, где отдыхает его душа, значит, с его душой что-то не то... Или с головой?

Ты понял это лучше, когда писал статью о работе мозга. Профессор Свидерская из Института нейрофизиологии показала тебе твою электроэнцефалограмму, на которой ты заметил синеватое пятно в правой лобной доле. Спросил об этом Нину Евгеньевну, и она объяснила, что сизое клеймо указывает на снижение мозговой активности. Ошеломленный вердиктом, ты задумался: что было причиной? Кто мог предположить, что это пятно переродится в рак? Ты вдруг подумал: возможно, этот мусор свидетельствует о снижении мозговой активности человека или даже о прекращении таковой. Интересно, думал ты, как выглядела бы электроэнцефалограмма человека, сливающего масло из своей машины в пруд, или человека, нажимающего на курок автомата? И можно ли это вообще назвать изображением мозга homo sapiens? Можно ли назвать «человеком разумным» существо, уничтожающее собственную среду обитания — планету Земля? Или того, кто смотрит войну по телевизору как шоу, стимулирующее выброс в кровь адреналина. Homo sapiens, выросший на мусорных свалках, в состоянии только потреблять, задействуя объем мозга не больший, чем у собаки или коровы. Когда я читаю эти слова сегодня, у меня мурашки по коже.

«Эпохой Антропоцена» ты не только подвел итоги ХХ века, но и выразил свою тревогу. Ты предчувствовал в ней вирус, которым мы друг друга заражаем, будь то Большой Пластиковый Суп в Тихом океане или яд СМИ, сочащийся отовсюду. Вирус, симптомы которого ты заметил и описал за много лет до того, как рак мозга поразил тебя. Ты был прав, Вася: иногда нужно просто уйти... Надеюсь, ты еще не раз мелькнешь в каком-нибудь закоулке моей памяти, может, мы даже в этом закоулке снова встретимся, и я попрошу тебя словами Андрея Родионова[6]:

Про полярный остров рассказывай, Вась
Про Каспий, про Дагестан
Пока дым стоит над столом, клубясь
Давай улыбнись, Голован.


[1] Василий Голованов — русский писатель, эссеист и путешественник. Автор двух известных травелогов (так он называл книги-путешествия):  «Остров, или Оправдание бессмысленных путешествий» и «Каспийская книга». Нас сблизил Кеннет Уайт, чью «геопоэтику» Голованов пересадил на российскую почву, основав в начале 2000-х годов в Москве, вместе с писателями Андреем Балдиным и Димой Замятиным, литературно-исследовательскую группу «Путевой журнал». Это был их ответ на распад Советского Союза и возникновение Российской Федерации: они решили заново описать вновь созданную российскую территорию — подобно тому, как это сделали в свое время ученые, вдохновленные расширением империи Петром I. Самой захватывающей экспедицией группы стало путешествие в мифический Чевенгур из романа Андрея Платонова. В своих экспедициях они опирались на понятийный аппарат шотландского философа дороги Кеннета Уайта, противопоставляя нон-фикшн модному в то время постмодернизму Пелевина или Сорокина. Потом дороги создателей «Путевого журнала» разошлись, и тропа Голованова часто приводила его к нашему дому над Онего. Вася приезжал к нам каждый год, один или с Ольгой. Одно из своих пребываний в Конде Бережной он запечатлел в репортаже, опубликованном в гламурном мужском журнале «Медведь», где Василий вел постоянную рубрику. Он приезжал к нам, как сам говорил, окунуться в «живую воду» Онежского озера, смыть с себя грязный московский ил. Вася ушел на тот берег вечером 12 апреля 2021 года после долгой и мучительной болезни. Здесь и далее, за исключением оговоренных случаев, примеч. автора. [Вернуться назад]

[2] Сперва я хотел использовать польское слово «wypominki», но это не то же самое, что русские  поминки.  В словаре Дорошевского «wypominki» — «молитва за умерших», то есть то, за что платят, нечто вроде  индульгенции за умершего...  Пример использования слова историком Владиславом Смоленьским не оставляет сомнений в характере этого действия: «В день поминовения жертвуют на  wypominki, но траур не носят». А русские поминки — поминание умершего, бывает — в молитве, бывает — за рюмкой водки. [Вернуться назад]

[3] Калгуев (устар.; Колгуев. — Прим. переводчика.) — большой остров в Арктике, в юго-восточной части Баренцева моря. Голованову пришлось его создать,  сложить из собственных путешествий и мечтаний, цитат из книг и отрывочных рассказов, из сюжетов, почерпнутых из местных мифов и из собственных снов. На самом деле это круглый и довольно плоский остров, болотисто-тундровый и малоинтересный с исторической точки зрения, недаром Вася писал, что его надо было сочинять… Гораздо интереснее Новая Земля, расположенная чуть восточнее, там художник Александр Борисов провел три зимы, написав самые красивые северные пейзажи в мире! Но мы оба не сомневались, что интереснее всего остров Вайгач, священный остров туземцев, которых Борисов в дневниках именовал «самоедами». При этом пояснял, что речь идет не о людях, которые сами себя едят, а о тех, кто живет сам-един. Мы с Васей не раз мечтали туда поехать. [Вернуться назад]


[5] По-польски — «стременную». Поляк последнюю рюмку выпивал, ставя ногу в стремя, а русский последний стакан — беря в руку посох. [Вернуться назад]

[6] Андрей Родионов — московский поэт, друг Голованова. Узнав о его смерти, он написал стихотворение, которое я взял на себя смелость перевести. [Вернуться назад]