В позднем СССР Юрий Бондарев был обласкан властью, получал ордена и премии, входил в редколлегии разных журналов, состоял в правлении Союза писателей, а позже и возглавил его. Но начинал Бондарев как один из представителей так называемой лейтенантской прозы. По случаю столетия со дня рождения писателя «Горький» попросил Евгения Ермолина рассказать об этом течении советской литературы времен оттепели.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

«Лейтенантская проза» (ЛП) как литературное явление возникла в СССР на рубеже 1950–1960-х годов. Кучно, одна за другой, вышли повести Юрия Бондарева «Батальоны просят огня» и «Последние залпы»; Григория Бакланова — «Южнее главного удара», «Пядь земли», «Мертвые сраму не имут», «Июль 41-го года»; Василя Быкова — «Журавлиный крик», «Третья ракета»; Константина Воробьева — «Крик», «Убиты под Москвой»... Возникло своего рода художественное течение.

Авторы этих текстов когда-то в молодости воевали; в основном относились к младшему командному составу. И можно сказать, случайно остались в живых.

Но с тех пор к моменту появления первых текстов ЛП прошло около пятнадцати лет. Они вернулись к давнему юношескому опыту уже много пожившими и пережившими людьми. Но вернулись. И война вернулась к ним спустя эти полтора десятка лет. Это первый парадокс ЛП.

В интернете я нашел ему простодушное объяснение: «Так случилось, что война стала главным событием в жизни <...> поколения — они просто мало что кроме нее знали». Речь, напомним, о писателях, которым на тот момент было лет по 35 и которые, осев в основном в Москве, прожили часть мирной жизни в малозаметных литературных трудах, без явных проблем и осложнений. И вот, якобы вдруг, их посетило иное вдохновение.

Продолжим, однако, эту мысль. Первая зрелость настигла наших прозаиков вместе с запросом на значительность. И вышло, что эта значительность сосредоточилась на военном плацдарме, на том опыте, который был надолго отодвинут в сторону, но аукнулся. (А в мирной жизни со значительностью были некоторые проблемы...)

С другой стороны, в этом опыте было окно возможностей и был соблазн простоты.

В мешанине повседневности, в новостях хрущевской эры, непросто было разобраться. Не хотелось и не очень получалось разбираться, что тут главное. Война гораздо более контрастно фокусировала существование человека вокруг самых важных сюжетов и тем, на грани жизни и смерти.

Возможности же у наших писателей связывались с их постепенно определившимся статусом ветеранов войны, которым в советском подцензурном литературном обществе было дозволено говорить о ней не по указке сверху, а опираясь на собственные воспоминания и впечатления. Может, и не вполне дозволено. Но они настаивали, что таки да, им можно.

Они знали «окопную правду» именно из окопа, с передовой. И это реально было неоспоримо. Парадоксальным образом «окоп» для них стал точкой опоры.

Начетчики-критики уличали наших авторов в ремаркизме, в подражании «чуждым нам» Ремарку и Хемингуэю.

Наверное, некоторые тексты «потерянного поколения», вышедшего из Первой мировой, действительно были известны советским «лейтенантам». Но все же, я думаю, они отозвались в их прозе лишь косвенно. Экзистенциальная драма одиночек — это не тема для советского 1960 года. (Исключение — «Большая руда» Георгия Владимова, но это другой сюжет.)

Все-таки, чтобы случилась ЛП, нужны были более общего характера волна, актуальное социальное движение, культурная перемена. И да, был общественный запрос. И был внутренний посыл литераторов. Была атмосфера, взыскующая этой самой правды, свободной от идеологических клише.

Атмосфера, взыскующая личной «искренности», — таким словом еще в конце 1953-го обозначил наперед задачу и смысл литературы Владимир Померанцев.

В СССР случилась оттепель. Стало легче дышать и проще говорить.

И, заметим для себя, оттепельное литературное движение органично вписалось в большую мировую волну, которая набрала силу в послевоенной жизни.

Я в 1990-х слушал и читал Георгия Кнабе — он рассуждал о смыслоформирующих культурных эпохах в ХХ веке. Они мыслились Кнабе как домены идей и практик, как моменты, обладающие «особенным историческим смыслом», характеризующиеся «своей цивилизацией, своим общественно-философским умонастроением, своей человеческой атмосферой, тоном повседневной жизни, колоритом материально-пространственной среды». При этом он фиксировал, что «то были эпохи общемировой (или, во всяком случае, общеевропейской) истории; явления каждой из них, в том числе и российские, имеют международный контекст и вне его остаются не до конца понятными или предстают в искаженном свете».

И дальше он, а с его подачи и я — мы пробовали вписать культуру оттепели в контекст контркультуры как явления глобального характера.

После Второй мировой в культуре Запада складывается массовая активная, неангажированная официозом альтернатива войне, насилию, смерти и всему социальному бедламу — из нее-то и вышел весь разнообразный контекст контркультуры. Таково сильнейшее общемировое духовное поветрие второй половины ХХ века, составившее основное содержание эпохи и реализовавшееся в самых разных сферах; социальное и культурное движение, отторгавшее пафос войны и насилия, большие проекты века, основанные на принуждении; движение, отвергавшее жестокость, идеологические абстракции, несправедливость, лицемерие и ложь истеблишмента.

Оно пыталось опереться как на идеал на по-разному трактуемые «свободу» и «естественность».

Оно жило безоглядно, порывом искренности.

Контркультурное смыслопорождение определяет значимый вектор литературы и является отчасти самой ситуацией художественного творчества в годы, на которые пришелся тот всплеск, о котором мы говорим. По сути, ЛП — один из векторов советской контркультурной художественной практики.

По наблюдению Кнабе, в СССР жизненное и творческое призвание поколения, названного фронтовым, а после и оттепельным, реализовалось в пределах контркультурной эпохи 1960-х годов (с пространным эпилогом, растянувшимся на двадцать лет); а началась она в 1956 году.

Итак, был запрос на правду. Но не всякую правду легко было выговорить и во времена оттепели. Цензура не дремала. Чекисты бдели.

Но вот «окопную правду» сказать удалось.

Про что была эта правда?

Во-первых, про недавнее прошлое, которое никуда не ушло из памяти тех, кто прошел войну, много пережил и тогда еще был вполне жив. Но война в советском обществе оставалась неоглашенной психотравмой. С ее ужасом и бредом, с огромными жертвами, принесенными на алтарь победы. В прозе «лейтенантов» случилось первое подцензурное приближение к тому, чтобы выговорить эту драму истории. Эта проза (как и, скажем, фильмы «Летят журавли» и «Баллада о солдате») имела терапевтическое значение.

А во-вторых, это была правда вполне сегодняшнего дня. Правда о том очевидном для авторов противоречии советской жизни, которое в их интерпретации приобрело характер морального конфликта.

Вообще, надо сказать, отсутствие реальной публичной политики, реальных противоборств такого рода породило в советской культуре, в искусстве середины двадцатого века, засилье моральных коллизий. Посредством их определялись социальные приоритеты, обсуждались традиции и новшества, сопоставлялись жизненные позиции... И ЛП вписалась в этот контекст.

Напомню, что «окопная правда» у наших авторов — это не сугубо правда военных тягот. Это правда социальных конфликтов. И главное зерно конфликтности тут связано с ценой человеческой жизни. Противоборство с врагом по ту сторону фронта воспринимается как радикально заостряющий ситуацию фон. Как то, что максимально усугубляет риски. А внимание оказывается сосредоточено на другом.

Основной конфликт в ЛП — это противостояние гуманизма и «целесообразности». Причем гуманизм как забота о спасении ближнего, как представление о ценности человеческой жизни как таковой созревает в ЛП стихийно, но совершенно неудержимо. А «целесообразность» («политическая» и, как вариант, военная) оказывается мотивирована в духе господствующей идеологии, где предназначение человека виделось в том, чтобы принести себя в жертву во имя стоящего на ментальном горизонте молоха светлого будущего, государственных интересов, партийной директивы. Лес рубят — щепки летят. Вне этой жертвенной миссии человек ничего не значит. Или даже становится врагом народа. В подоплеке же этой «целесообразности», как правило, чей-то шкурный интерес. Интерес тех, кто использует других и легко отправляет их на смерть ради карьеры, звания, должности и пр.

В прозе советской эпохи этот конфликт в рамках военной темы был открыт Виктором Некрасовым. «В окопах Сталинграда», 1946 год!

Некрасов удивительным образом поймал момент, когда сразу после войны, на короткое время, оказалось возможным честно рассказать и о драматизме войны, и об антитезе гуманности и идеологизированной корысти. Антитезе двух персонажей, Фарбер против Абросимова.

Похоже, кстати, была заявлена идея и в «Звезде» Эммануила Казакевича в 1947 году. Но там жертвенность самодовлеюща и недискуссионна, а конфликт отсутствует. С таким подходом он остался в стороне от литературного русла.

В книге Некрасова конкретность человеческого бытия заявлена как точка отсчета, как альфа и омега художественного мира и общего восприятия реальности. Человеческий масштаб. Не карта генштаба. Не замыслы полководцев. Не приказы рябого вождя. Не какие-то универсалии, религиозного, философского, идеологического, политического порядка. Важен и значим у Некрасова всякий человек в его живой внеидеологической сути, с его радостью и болью, обреченный на страдание и смерть, приговоренный к поражению, но пытающийся победить.

Эта матрица в разных конкретно-содержательных проекциях и реализуется в текстах ЛП. «Из „Окопов“ Некрасова, как из „Шинели“ Гоголя, вышла вся наша честная военная проза», — заметил критик Владимир Лакшин, напомнив о том, что высокий гуманизм русской прозы XIX века имеет своим истоком историю Акакия Акакиевича.

Наши «лейтенанты» — стихийные гуманисты. И в этом качестве — апологеты контркультурной «естественности», противостоящей системам и идеологиям. С некоторым уточнением: человеческая жизнь ценна не как таковая, ею можно и порой даже нужно пожертвовать — но тогда уж не чужой, а своей, и с трезвым пониманием неизбежности жертвы (это есть практически у всех, и в поэзии, и в кино, а в прозе особенно см. повесть Василя Быкова «Сотников»).

Можно ли сказать, что этот конфликт идеологии и жизни был исчерпан к концу 1950-х годов? Отнюдь нет. Можно сказать, что он только обострился и получил возможность быть высказанным, пережитым не безмолвно, а вслух. Пусть даже с риском для говорящих навлечь на себя поношения и гонения, но все ж не в режиме тотального террора.

Антисталинская нота. И, если чуть вдуматься, антисоветская.

В ЛП конфликт был мотивирован и легитимирован военной ситуацией. Но в целом ЛП — предельно актуальная для своей эпохи литература.

Пожалуй, сбоку здесь встала важная повесть Булата Окуджавы «Будь здоров, школяр». У него гуманистический пафос доведен до финальной точки: жизнь негероического человека важнее систем и идеологий, важнее государства и прочих пафосных фантомов.

И по сути, такова же центральная мысль самого зрелого в советской прозе тех лет романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба»: жерновами двух бесчеловечных систем стирается в труху человеческая жизнь — единственная в мире абсолютная ценность. Но роман Гроссмана, мы помним, был изъят КГБ и выпал из контекста своей эпохи.

А «лейтенанты», скорее всего, мечтали о «социализме с человеческим лицом», даже если не слышали тогда о таком понятии. О свободе, братстве, заботе о ближнем как социальной норме. Они показывали в своей прозе конфликтное противоборство для того, чтобы убедить общество, настроить на благие перемены и победить социальное зло. Литературный «окоп» был не просто точкой опоры, речь шла о том, чтобы перевернуть мир.

Утопия эта в 1968 году катастрофически сошла на нет. И нашим авторам пришлось самоопределяться. Не сказать, чтобы все они делали это легко и охотно. Некрасов резко и открыто противопоставил себя советскому режиму, Юрий Бондарев устроился на службу к властям, и внутренняя свобода из его текстов утекла.

Есть у Бондарева замечательное рассуждение. В нем раскрывается его литературная судьба. Реагируя на поношения, он сказал однажды, что ему «непонятны снисходительно-барственные суждения некоторых критиков о „взгляде из солдатского окопа“, об узости и ограниченности кругозора насмерть сражающихся на каком-нибудь плацдарме, как будто наши солдаты и офицеры не концентрировали в себе политическую и нравственную силу народа, как будто мужественные и лаконичные „Севастопольские рассказы“ Льва Толстого не вобрали в себя всю суровую сущность Крымской войны, бесподобного подвига и не проложили путь к непревзойденному мировому шедевру „Война и мир“».

Бондареву после ранних повестей хотелось написать «Войну и мир». Но внятно осмыслить эпоху или хотя бы панорамно представить ее в ее противоречиях у него категорически не получилось. Его большие романы — это несоразмерные декорации все для той же коллизии, с которой он начинал писать о войне. В лучшем случае.

Вершины военной темы иные. И созданы они были уже в конце ХХ века как размышления об эпохе как таковой, а война для их авторов — скорее повод или, скажем точнее, место, где катастрофизм эпохи наиболее очевиден.

Это «Нагрудный знак ОСТ» Виталия Семина с максимально заостренной коллизией личностных самоутраты и самообретения; война и лагерь тут — оттиск ситуации ХХ века в целом. Примерно таков же подспудный посыл «Блокадной книги» Алеся Адамовича и Даниила Гранина.

Конфликтная суть эпохи в исторической перспективе ярко выразилась и у бывшего фронтовика Виктора Астафьева, и у невоевавших Георгия Владимова и Анатолия Азольского. Астафьев в поздней прозе видит в войне кульминацию исторической, антропологической катастрофы. Люди отреклись от Бога, и жизнь их обесценилась, попали они в «чертову яму» истории, откуда не спастись. Будущее схлопнулось, конфликты обесценились. Владимов в «Генерале и его армии», рискну кратко суммировать, берет конфликт из ЛП, а идею у Гроссмана и добавляет к этому трагическую неразрешимость как обычную для него краску жизни. Азольский в «Окурках», «Клетке» и других своих вещах представляет войну как один из форматов той эпохальной ловушки, в которую попал человек; социум абсурден и враждебен — и единственной задачей героя становится проба выжить.

Ну а в эпическом цикле Светланы Алексиевич война и память о ней в конечном счете манифестируют душевный надлом, становятся элементами свидетельства о неизлечимо травмированном эпохой постсоветском человеке.

...Сегодня о той далекой войне пишут те, кто тогда не воевал. Они решают какую-то свою задачу. Отмечу три очень разных текста середины 2010-х годов. Их авторы — молодые на тот момент писатели из России, примерно ровесники Бондареву и Бакланову рубежа 1950–1960-х...

Абсурд / самоиграющая мнимость. Андрей Олех, «Безымянлаг». Книга о противоборстве идеологических фантомов и человека в конкретности его существования. Его попытка выжить и уцелеть в лагерно-прифронтовой полосе, в обстоятельствах, которые заданы не для этого, а для гибели и небытия, для полной безымянности.

Мифология. Сергей Самсонов, «Соколиный рубеж». Новая Илиада, героический советско-германский эпос, противоборство Ахилла и Гектора середины ХХ века в беспощадном контексте эпохи, когда героический вызов и эпическая вина в новых координатах оборачиваются парадоксальной драматикой победы, трудно отличимой от пораженья.

Одинокий человек в чуждом мире. Вячеслав Ставецкий, «Квартира». Экзистенциальная мистерия одиночества и невыходимости из фатальных обстоятельств в том же, что и у Виктора Некрасова, хронотопе военного Сталинграда. Один из художественных манифестов современного пацифизма — призыв обреченного одиночки покончить с распрями и обняться в едином душевном порыве. «Alle Menschen werden Brüder...»

Многое ушло, но в прозе «лейтенантов» остается то, что тяготеет к средоточию бытия — человеческой жизни в ее конкретной проблемности и уникальной значительности. Память о войне, симптоматика войны оказались связаны у этих писателей с глобальным контекстом их жизни и творчества, с целой исторической и культурной эпохой, что в итоге и определяет значимость созданного ими.