Поэзия Владимира Бенедиктова поначалу настолько увлекла современников, что они увидели в нем чуть ли не второго Пушкина, а затем почти полностью от него отвернулись. Между тем Бенедиктов с его отточенным стиховым мастерством вовсе не был посредственным поэтом и, если бы не первоначальное ослеплением им, вполне мог бы занять уверенное место во втором ряду русской литературы XIX века. Читайте о нем в очередном материале Валерия Шубинского из серии «Классики из тени».

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

Еще один «классик из тени» — поэт, имя которого достаточно широко известно, но в самой известности его есть налет двусмысленности. Первое, что приходит на ум при мысли о Владимире Бенедиктове, — фальшивый блеск и незаслуженная слава. Тень этой короткой и случайной славы тянулась за ним всю жизнь, затмевая его талант и его удачи; она тянулась и после смерти: справедливая и выверенная оценка места Бенедиктова в русской поэзии осталась уделом профессионалов.

Слава его в 1830-е годы была действительно громкой, и создали ее отнюдь не представители «торговой словесности» (Булгарин и компания) и не николаевский официоз. В 1835 году первую книгу никому не известного (и уже не юного — 28 лет) поэта восторженней всех приветствовал Степан Шевырев, о котором мы уже писали. Незаурядный поэт, один самых влиятельных критиков своего времени, человек с глубоким образованием и тонким вкусом сказал о Бенедиктове вот что: «Вдруг, сегодня, нечаянно, является в нашей литературе новый поэт, с высоким порывом неподдельного вдохновения, со стихом могучим и полным, с грацией образов, но что всего важнее: с глубокою мыслию на челе, с чувством нравственного целомудрия и даже с некоторым опытом жизни...» Слова о «нравственном целомудрии» Бенедиктова, чья поэзия привлекала читателя в том числе «соблазнительными» по тем временам чувственными картинами, удивили уже современников. Но не менее странен, казалось бы, в его случае разговор о «глубокой мысли». Между тем Шевырев как раз тут был не одинок. Вот что писал из Сибири декабрист Николай Бестужев: «Каков Бенедиктов? Откуда он взялся со своим зрелым талантом? У него, к счастью нашей настоящей литературы, мыслей побольше, нежели у Пушкина, а стихи звучат так же...» В это же время в противоположном направлении от Петербурга, в Германии, стихи Бенедиктова «с удовольствием» читал Тютчев.

Само по себе впечатление, произведенное этими стихами, понять можно. Можно понять, почему Жуковский «до того был поражен и восхищен книжечкою Бенедиктова, что несколько дней сряду не расставался с нею, и, гуляя по царскосельскому саду, оглашал воздух бенедиктовскими звуками», а Вяземский называл нового поэта «живительным источником, пробившимся в пустыне нашей словесности». Бывают времена, когда все с напряжением ждут нового. Так было в середине 1830-х. Пушкинская «гармоническая точность» вырождалась (не у самого Пушкина, а у эпигонов) в ни к чему не обязывающую гладкость. Творчески чуткие люди прислушивались ко всему — к взвинченному рубленому стиху Полежаева, к «русским песням» Кольцова... и к патетическим монологам Кукольника. Новое и истинно великое должно было прийти, и оно уже пришло — был Тютчев, был зрелый Баратынский, уже начинал писать Лермонтов. Но современники всегда ошибаются. Бенедиктова (помимо его воли) приняли за ожидаемого великого обновителя поэзии, как Хлестакова — за ожидаемого ревизора. В его стихах увидели глубокие мысли, потому что ждали именно «поэзию мысли» и потому что Бенедиктов очень старался «думать» — напряженно, риторически, напоказ. Но думал, за редкими исключениями, общими для эпохи местами.

Сила его была в другом.

...Вот, облаков покинув круг волнистой,
Нахмурилось одно — и отошло;
В его груди черно и тяжело,
А верх горит в опушке золотистой; —
Как царь оно глядит на лик земной:
Чело в венце, а грудь полна тоской.
Вот — ширится — и крыльями густыми
Объемлет дол, — и слезы потекли
В обитель слез, на яблоко земли, —
А между тем кудрями золотыми
С его хребта воздушно понеслись
Янтарные, живые кольца в высь.
Все мрачное мраку, а Фебово Фебу!
Все дольное долу, небесное небу.

Какая пышная и тяжеловесная «державинская» пластика — на излете пушкинской эпохи!

Бенедиктов в самом деле обладал ярким пластическим и стиховым даром. Он был — виртуоз. По большому счету ему было все равно на что эту виртуозность употреблять. Скажем, вот стихи про обычную светскую кокетку:

Но, вихрем вдруг увлечена,
Стреляя молниями взгляда,
С немым отчаяньем она
Летит в Харибду галопада,
Змеею гнется в полкольца,
Блестит, скользит, мелькает, вьется
И звонко, бешено смеется,
Глотая взорами сердца;
И вьются в ловком беспорядке,
И шепчут шорохом надежд
Глубокомысленные складки
Ее взволнованных одежд...

Не скованный ни вкусом (отвержение «хорошего вкуса» пушкинского поколения казалось доблестью, а новый еще не сложился), ни особенно оригинальной мыслью, образ развивался свободно, материализовывался, жил своей жизнью. Иногда получалось блестяще, иногда — смешно. Одно из стихотворений Бенедиктова начиналось так:

Торжествующая Нина
Видит: голубя смирней,
Сын громов, орел-мужчина
Бьется в прахе перед ней.

А заканчивается:

...Он от сердца твоего
Прянет к тучам, к доле скрытной,
Если неба пищей сытной
Не прикормишь ты его!

Бенедиктов хотел сказать, что мужчина — существо одухотворенное и для прочных отношений с ним и женщина должна быть духовно богатой. Получилось же то, что человеку XX века напоминает Николая Олейникова: «Любить буду нежно, красиво, прилежно... Кормите меня!»

В том, что относилось к просодии, образности, интонации, Бенедиктов был резко индивидуален и открывал новые возможности; в том, что касалось «смыслов», старательно следовал за мэйнстримом. В 1830-е годы поэту полагалось ощущать себя могучей и необузданной байронической личностью. И он старался изо всех сил — хотя на самом деле в его судьбе и характере решительно ничего байронического не было. Он был сыном чиновника из выслужившихся семинаристов, служил в гвардии (участвовал в подавлении польского восстания 1831 года), потом перешел в министерство финансов, где дослужился до действительного статского советника. Первую книгу издал по совету своего бывшего командира, малозначительного поэта и беллетриста Вильгельма Карлгофа. Один раз был в командировке в Париже, где познакомился с Жорж Санд. Увлекался математикой и астрономией. Поздно женился, детей не имел... Собственно, всё. А вот характеристика из письма князя Ивана Гагарина к Тютчеву: «Тщедушная, неприятная и, скажу, почти уродливая наружность, привычки военной дисциплины, которых нисколько не умерило посещение света, заставляют держать его в отдалении от общества, с которым у него не может быть взаимных симпатий». Это сказано в момент общего увлечения бенедиктовской поэзией, которое Гагарин вполне разделяет. Пятнадцать лет спустя именно Бенедиктов послужил главным прототипом Козьмы Пруткова — не поэтика его и не личность, а именно это противоречие между статусом успешного чиновника по финансовой части, обладателя прозаической наружности и обычных чиновничьих манер, и претензиями на статус отверженного миром романтического поэта.

Но это потом. А пока, в 1835—1836 годы, в хоре хвалебных голосов не хватало голоса Пушкина. «Один Пушкин остался хладнокровным, прочитав Бенедиктова, и на вопросы: какого он мнения о новом поэте? — отвечал, что у него есть превосходное сравнение неба с опрокинутой чашей; к этому он ничего не прибавлял более...». Это свидетельство Ивана Панаева. Другое принадлежит поэту Якову Полонскому: «Бенедиктов рассказывал в одном доме, что, благоговея перед Пушкиным, он послал ему книжку своих стихотворений и затем хотел сделать ему визит — но по пути к нему встретил его на улице, и Пушкин, очень любезно поблагодарив его за стихи, сказал: „У вас удивительные рифмы — ни у кого нет таких рифм. — Спасибо, спасибо“. Бенедиктов, конечно, был настолько умен, что понял иронический отзыв Пушкина и, быть может, даже задумался». Наконец, помянутый уже Гагарин: «Пушкин, который молчит при посторонних, нападает на него в маленьком кружке с ожесточением и несправедливостью, которые служат пробным камнем действительной ценности Бенедиктова».

В сдержанности Пушкина (который, впрочем, напечатал одно стихотворение Бенедиктова в «Современнике») видели зависть. С точки зрения литературной моды — было отчего. Мода на Бенедиктова, начавшаяся в элитарной среде, стремительно охватывала читательские массы. Фет вспоминал, что приказчик в книжной лавке предложил ему и его другу книгу Бенедиктова со словами: «Этот-то почище Пушкина будет».

Первый удар по Бенедиктову нанес молодой Виссарион Белинский. Правда, его аргументация едва ли показалась бы убедительной для человека иного времени. «Простота языка не может служить исключительным и необманчивым признаком поэзии; но изысканность выражения всегда может служить верным признаком отсутствия поэзии. Стих, переложенный в прозу и обращающийся от этой операции в натяжку, так же как и темные, затейливые мысли, разложенные на чистые понятия и теряющие от этого всякий смысл, обличает одну риторическую шумиху, набор общих мест...»

Но, пророча Бенедиктову недолгую славу, Белинский оказался прав. Вторая книга поэта, вышедшая в 1838 году, уже просто не разошлась. К тому времени Пушкина не стало; его гибель и посмертные публикации взволновали охладевшую было к нему публику. Появился Лермонтов. В 1840 году критик Степан Бурачок писал: «Стих Бенедиктова — девочка: сформируется, довоспитается, образуется — будет хорошенькая. Стих Лермонтова — мальчик, рослый, плечистый, себе на уме». Девичью, девочковую природу бенедиктовской поэзии Бурачок обосновывал любовью к «метафорическим серьгам, браслетам, фероньеркам, где брильянтовым, а где, и большею частью, стразовым». Еще три года спустя тот же Белинский подвел итог язвительной социологической формулой: «Поэзия г. Бенедиктова не поэзия природы, или истории, или народа — а поэзия средних кружков бюрократического народонаселения Петербурга». Но — повторим — совсем не в этих кружках началась его слава...

Будем справедливы: Бенедиктов был в самом деле умен; будучи принят за гения, он избежал хлестаковского ража и при появлении «настоящего ревизора» скромно удалился в тень. Десять лет он почти не печатался. Много (и хорошо) переводил. Вернулся к активной работе в 1850-е годы. Как и прежде, шел за эпохой: в дни Крымской войны был патриотом, при Александре II — либералом. Писал сдержаннее, без прежних необузданных наворотов, но по-прежнему умело и энергично «раскручивал» образ. Иные поздние стихи Бенедиктова — лучшее из написанного им. Хотя бы такие строки про белую ночь:

Весь мир, от вчера на сегодня
Вскрыв дверь и раскинув ступени,
Стоит, как чертога Господня
Сквозные хрустальные сени.

Один из шедевров Бенедиктова — «Неотвязная мысль» (1856). Мысль эта (о чем — о смерти, о бренности, о своей вине?) оборачивается «докучной бабою», «Феклой Саввишной»:

...И служу тебе верной парою,
И угрюмая, и суровая,
За тобой хожу бабой старою,
А за мной идет баба новая:
В белизне она появляется,
И суха, суха — одни косточки,
А идет она — ухмыляется,
А коса у ней вместо тросточки.

Здесь видны следы чтения новой поэтической звезды — Николая Некрасова. К слову говоря, поэты более молодого поколения — Некрасов, Фет, Полонский — относились к Бенедиктову не без уважения. Они помнили, как смолоду зачитывались его стихами и подражали им. Так в наши дни иные люди с сентиментальной улыбкой вспоминают, положим, юношескую любовь к стихам... ну, скажем, Андрея Вознесенского.

Но, если Вознесенский, Евтушенко, а прежде — Надсон, Северянин и иные халифы на час, быстро задвинутые на заднюю полку профессионалами, сохранили незаслуженно высокий авторитет у массового читателя, с Бенедиктовым все произошло ровным счетом наоборот. Умер он в 1873 году полузабытым (хотя Максим Горький в «Моих университетах» описывает провинциального книгочея, еще в 1890-е годы предпочитавшего Бенедиктова Пушкину, — бывало и такое!). Попытки осознать и признать его подлинное место предпринимались не раз: сперва символистами, потом литературоведами 1920–1930-х годов (Тыняновым, Лидией Гинзбург). Его с интересом читал молодой Заболоцкий, а Набоков не без проницательности возводил к нему генеалогию Пастернака. Но для широкого читателя он так и остался «плохим поэтом», незадачливым соперником Пушкина — вместо того, чтобы занять свое заслуженное место в почтенном втором ряду русских поэтов, рядом с теми же Кольцовым и Полежаевым, а может, и чуть выше.