Алла Митрофанова — философ, культуролог и киберфеминистка. «Горький» поговорил с Митрофановой о ее читательской биографии: обсудили достоинства прозы Чернышевского, почему Фуко стал мейнстримом и как связаны феминистская методология и спекулятивный реализм.

«Учительница на Толстом показывала, какая проза хорошая, а на Чернышевском  какая плохая»

Мои первые впечатления от литературы: «Жили в квартире сорок четыре сорок четыре веселых чижа»«Кошкин дом» В шестидесятые «нормальной» детской литературой были книжки двадцатых с разнообразной стилистикой: с роскошными иллюстрациями Конашевича, Добужинского, Лебедева  авангард, переведенный на язык детского мультфильма (потом мне это очень помогло, когда я стала заниматься искусством двадцатых). Определенную роль сыграли и классические советские радиоспектакли, которые я слушала в детстве,  мало что понимала, но там было очень мощное звуковое сопровождение, битье стекол и т. д. Потом я осознала, что это наследие авангардных шумовиков: лишившись возможности делать собственные перформансы, они сначала ушли в театр, а когда их и там потеснили  на радио.

Мои родители  шестидесятники-естественнонаучники, к культуре они относились очень серьезно. Классика  это то, что обязательно нужно читать. Я была во втором классе, когда начала выходить серия «Библиотека всемирной литературы». Моя работа заключалась в том, чтобы получать открытки и выкупать по ним очередные тома. Если я этого не делала, то меня ругали за бескультурье и безответственность. Самостоятельное чтение началось во втором классе, первый концептуальный удар  «Хижина дяди Тома». Я рыдала, причем довольно сильно, закрывшись в ванной комнате. Мама периодически стучала и спрашивала, как я там.  Параллельно в книге было много споров об аболиционистах, это вдруг стало для меня существенным. Я решила, что нужно заглянуть в философский словарь, так меня захватил сюжет. Дети очень рано обращаются к рефлексии, и если их не блокировать, то все они настоящие философы.

Еще у нас в школе была библиотекарша  совершенно декадентского вида, это тоже часть культуры того времени. У естественников еще были возможности реализоваться, с гуманитариями было хуже, многие уходили в своеобразный декаданс. Так вот, она пыталась подсадить меня на английский готический роман. Но я не увлеклась, с 4 по 6 класс читала только фантастику, от Брэдбери и Азимова до Ефремова. Я делила ее на депрессивную и проективную.

Мне говорили, что школьная программа  это минимум, который должен знать человек. Если не справляешься, то грош тебе цена. Поэтому я активно вписывалась во всевозможные литературные дискуссии. Однажды, например, обсуждали роман «Что делать?». Это особый позитивистский проективный тип письма. Наша учительница считала, что именно поэтому проза Чернышевского плохая, но я не могла с ней согласиться. Во-первых, он на многих оказал большое влияние, во-вторых, в этой позитивистской сухости скрыто сильное эмоциональное напряжение. Учительница на Толстом показывала, какая проза хорошая, а на Чернышевском  какая плохая. Это то, куда скатывалось позднесоветское эстетическое чувство.

«Первое, что я купила, выехав заграницу, был второй том Капитализма и шизофрении”»

Я поступила на кафедру искусствоведения, но не для того чтобы изучать искусство, а скорее чтобы понять, как устроено эстетическое. Я очень долго не могла придумать, как говорить об этом. У нас как раз начал преподавать Иван Чечот, который занимался примерно тем же. Проблема сложная, и я все время промахивалась. Когда пишешь искусствоведческую работу, то описываешь факты, а когда пишешь теоретическую, то берешь какой-то дурацкий пример, через который можно пролезть в теорию. Но получалось так, что пролезть не удавалось, а пример так и оставался дурацким. Я поняла, что надо как-то более основательно заняться эстетикой и философией.

Потом началась перестройка, и мы оказались свидетелями довольно интересной ситуации, когда жесткая семантическая сетка, где каждый знает, кто он и что ему делать, рассыпалась. Тогда же для меня начался Жиль Делез. Первое, что я купила, выехав заграницу, был второй том «Капитализма и шизофрении»«Анти-Эдипа» я считала для себя неактуальным, мы его уже прожили  прежние иерархии разрушились, у нас нет авторитарной матрицы, семейных треугольников, но надо понимать, как существовать в этих разбегающихся матрицах. Эта книжка несколько лет ходила по разным знакомым, была залита вином, кофе, и сейчас похожа на раздувшуюся подушку. Это был важнейший переход к новому мышлению. И дальше для меня эдипальность никогда не возвращалась.

Начало 1990-х — шквал литературы, которая не доходила раньше. Это было просто упоение и бесконечная радость жизни, когда у тебя есть новый Платонов, Олеша, Сигизмунд Кржижановский, Замятин и др., и ты понимаешь, что живешь в мире бесконечного разнообразия. Мы поняли, что в мире все связано со всем, но не так, как мы думаем. И вот тут умение Платонова написать абзац, объединив разные пласты языка в один, бюрократический-аффектированный-телесныйчто-то объясняло. Студенческие годы проведены в библиотеке Академии художеств, там была очень хорошая коллекция журналов 1920-х годов. Особенно хорошо помню журнал имажинистов «Гостиница для путешествующих в прекрасное»  это вклад в теорию метафоры, причем очень близкий к тому, что мы знаем из постструктурализма. Метафора соединяет много разных смыслов, в обычной жизни не соединимых. Она расширяет их границы, где мы можем выстраивать новые связи. Одновременно в те годы на меня повлияла тартуская школа, у них выходили сборники, в одном из которых я прочитала «Нулевую степень письма» Барта, совершившую переворот в моем понимании теории. Очень важной для меня оказалась статья Хола Фостера, в журнале October: это период, когда американцы пытались переописать подходы к искусству. Фостер написал о производственниках, он объясняет их через поп-арт, как соединение искусства с повседневностью, меняя таким образом реальность. Я поняла, что есть способ выбраться из того языка интерпретации авангарда, который был известен мне в российской теории: они такие мистики, герои, делают невероятные открытия. Интерпретация все время идет из современности. Вход в язык интерпретации не царский, а через рефлексию о собственной работе. Я стала заниматься авангардом как переустройством жизни, как радикальным переизобретением опыта, ценностей и в целом конфигурации реальности. Это, конечно, связано с личным опытом «падения прежней реальности» во время перестройки. В пореволюционной ситуации была возможность переформатировать реальность: отправиться на фабрики и реорганизовать труд, провести массовый ликбез и открыть театры рабочей самодеятельности на заводах и в деревнях. С точки зрения теории речь идет об апологии машины как новой логической процедуры  о техническом алгоритме, который позволил организовывать новое. Понятно, что это очень похоже на теорию соединения техники-органики (киборга) Донны Харауэй, и я перешла в регион киберфеминизма.

В 1990-е годы мы столкнулись с тем, что современное российское искусство находится в полной изоляции  соответственно, оно не имело собственного языка. Проблема заключалась в том, что надо было соединить постструктурализм и новую эстетику в постсоветском поле. В нулевые эта задача была честно и прямо выполнена Екатериной Андреевой. Две книги, «Все и ничто» и «Постмодернизм», одним ударом залатали важную дыру. Какое-то время они функционировали как учебники, но потом были вытеснены на периферию, потому что в них нет азартной актуальной политизации. Мне жалко, потому что вместе с этим мы теряем возможность посмотреть на себя. Это, наверное, связано с тем, что у нас небольшое профессиональное сообщество. В основном там либо ангажированные люди, либо замкнутые на каких-то своих музейных артефактах. Но на том языке, который составила Катя Андреева, очень многое можно объяснить.

«Свой первый киберфеминистский проект я сделала в техноклубе»

У меня была феминистская семья: бабушка-коммунарка, мама социал-феминистка, причем интересно, как она находила нужную литературу. Философию читали везде, в том числе и в медвузе — в списках был, например, Бебель «Женщина и социализм», мама все это выписывала и собирала, и таким образом дома была приличная библиотека по социалистическому феминизму. Кроме того, мне часто дарили книги об Арманд, Коллонтай, Рейснер. Внимание родителей к моей интеллектуальной и психической жизни было деликатным, но пристальным. Когда у меня началась менструация, мама подсунула мне «Детство Люверс» Пастернака, где Пастернак попытался стать девочкой гормонального взросления.

Уже в университете актуальность феминизма поддерживалась знакомством с ленинградским диссидентским феминизмом 1970-х, альманахом «Женщина и Россия», журналом «Мария», которые издавали Татьяна Горичева, Наталья Малаховская, Татьяна Мамонова. Мы немного разошлись с ними во времени, потому что они были высланы до того, как я поступила в университет и приобрела некоторую самостоятельность. Но знание о диссидентском феминизме было важно, поскольку поддерживало картину непрерывного развития этого направления, помогло связать 1920-е и 1970-е феминистской истории. Несколько лет назад мы с Наталией Малаховской делали много мероприятий и ее выступлений для того, чтобы передать представление об этой непрерывности дальше.

Феминизм был чем-то абсолютно естественным, он был всегда и везде, потому что это часть социальной политики. Есть огромный пласт феминистской теории, очень важный не только для киберфеминизма. Мы должны быть очень благодарны периоду 19051917, когда феминистки переписали корпус российского законодательства с точки зрения гендерного равенства, а в 1920-х создали инфраструктуру, благодаря которой невидимый женский труд стал видимым. Все, что раньше валилось на женщин как природный долг и гиперэксплуатация, стало политической проблемой: всеобщее образование, детские сады, больницы и т. д. И это, я считаю, феминистская политика. Женская борьба была во всех партиях: от кадетов до социал-демократов, не случайно Клара Цеткин делала при Интернационалах женские конференции, потому что надо было конструировать новую гендерную матрицу. Следующий очень важный для нас момент  это американская феминистская революция 1970-х. Им удалось организовать кафедры женских исследований и сделать рефлексию непрерывной — соответственно, стало перекраиваться все поле философии. Царский ход  показать гендерную политику онтологического мышления, и тогда очевидность многих установок валится и начинается усложненное продумывание оснований. Деконструкция Деррида  то же самое. В принципе, он был чувствителен к феминистской эпистемологии, особенно к женскому письму. Когда мы понимаем, что на наше мышление влияют еще и гендерные стереотипы, мы начинаем их анализировать, и тут выясняется, что естественные науки говорят милитаристским языком, что в культурной рефлексии есть зоны массового вытеснения иного — женского, этнического. Сейчас даже странно подумать, что это можно было не заметить в структурализме 1960-х. И этот большой пласт теории феминистки создали лет за двадцать. Что только они не исследовали, подход критической эпистемологии позволяет взять и вычленить такие объекты, которые ранее невозможно было даже представить: эпистемологию материнства, историю контрацепции, параллельно возникает теоретическое внимание к телесности, потому что тело оказывается очень сложной сборкой, одновременно эмпирической и теоретической, природной и культурной. Мы не можем указать ни на природу, ни на культуру отдельно, это вывод, к которому пришла феминистская эпистемология. Тут, конечно, нельзя не упомянуть Фуко. Его было проще сделать мейнстримом, чем феминистское письмо, а говорит он о том же самом: телесность не натуральна, она формируется кодами, и, соответственно, если коды меняются, меняется телесность. Эта линия также была важна для Шпета, для Коллонтай.

Свой первый киберфеминистский проект я сделала в техноклубе, тогда наши друзья занимались техномузыкой, и мы решили провести философский семинар по медиатеории. Это довольно мило работало. Мы собирались в 21.00, до 23.00 проводили семинар, а потом были танцы до утра. Был такой проект «Вангог ТВ» на «Документе IX»: несколько немецких художников собрали всех медиа-техно-активистов по всему миру, раздали им видеотелефоны и вывели их на прямую связь. Там была стена с бесконечными мониторами. Потом я отправилась на большой симпозиум электронного искусства в Хельсинки и встретила очень похожих на нас австралийских девчонок, с которыми мы сразу решили, что мы киберфеминистки. Дальше возникла проблема, как установить дату основания. У меня это название появилось в 1993 году. Потому что есть киберпанки, а есть киберфеминистки, это же очевидно. Но у австралиек это было раньше  в 1991 году. Так была установлена дата. Потом был киберфеминистский Интернационал с первым съездом в 1997 году на «Документе Х».

«Ника Лэнда у нас издают сейчас сразу пятью томами, а феминистка Сэди Плант даже не упоминается»

В нашей стране существуют гендерные исследования, некоторые важные тексты успели перевести, но многие ключевые вещи по-прежнему недоступны на русском языке. Не переведена дискуссия Донны Харауэй и Сандры Хардинг, положившая начало новому понятию объективности, означающему переход к другому типу рациональности и ответственности. Они шли от того, что наше знание всегда неполное, но добавили: наше знание неполное, но мы за него отвечаем, потому что объект, который мы создали  он наша реальность, и другой у нас нет.

У нас в стране переводится «гендерно-нейтральная» часть новых онтологий  это провинциализм и неполнота картины. Но если мы покопаемся, то найдем массу новых связей и зависимостей, в том числе сильное влияние феминистской методологии. Например, часть спекулятивных реалистов вышли из лаборатории по исследованию компьютерных коммуникаций, созданной Сэди Плант. Сэди Плант  это авторка очень интересной киберфеминистской книги «Zero + one». Она переинтерпретировала технологию. Продолжая идеи Харауэй, она связала технологию с плетением, текстилем и, в конце концов, показала, что программирование очень долго было женской сферой, и когда оно стало властным, женщинам объяснили, что они не способны к этому. Кроме Плант, в лаборатории преподавал Ник Лэнд  фигура экспрессивно-психоделическая. В той же лаборатории учились все — от братьев Чапманов до нынешних спекулятивных реалистов. И вот Ника Лэнда у нас издают сейчас сразу пятью томами, а феминистка Сэди Плант даже не упоминается. Это странный момент избирательного чтения, я не могу его себе объяснить. А вот другой случай. Есть такой итальянский философ Роберто Эспозито, он исследует иммунологию как политическую дисциплину. Он возраста Доны Харауэй, пишет примерно то же, что и она, начинал значительно позже, при этом на нее нет ни одной ссылки. Она по-прежнему для многих европейцев маргинальная панковская девочка семидесяти лет. Обесценивание происходит может быть даже неосознанно. Когда мы вводим гендерную аналитику, то вся теоретическая конструкция становится гиперсложной. Непроизвольно мы вытесняем из поля внимания сложное как избыточное. На выходе получается такая авторитарная речь: я субъект-мыслитель-сокрушатель заблуждений, а вы все молчащие объекты и должны соответствовать моим представлениям.

Читайте также

Я сжечь ее хотел, колдунью злую
Ведьмы в литературе и науке
31 октября
Контекст
Чихают ли киты и был ли капитан Врунгель пьяницей
Олег Лекманов и Роман Лейбов о новом издании повести Андрея Некрасова
17 октября
Контекст
«Повесть „В ожидании козы“ была для меня важнее „Архипелага ГУЛАГа“»
Читательская биография Дмитрия Озерского, поэта и автора текстов группы «АукцЫон»
11 октября
Контекст