Зачем немецкий философ-марксист Георг Лукач остался жить в Советской России 1930-х годов, почему он был похож на масона конца XVIII века и призывал давить троцкистских собак? Мы поговорили о жизни и трудах Лукача с историком Александром Дмитриевым, доцентом НИУ ВШЭ, автором книги «Марксизм без пролетариата: Георг Лукач и ранняя Франкфуртская школа».

Как вы познакомились с трудами Лукача и начали их изучать?

Это было самое неподходящее для подобных интересов время — рубеж 1980-х и 1990-х. Я учился тогда еще в Ленинграде, на историческом, а не на философском или филологическом факультете, и сам университет только-только утратил имя Жданова в своем названии. Мне в руки попала книжка, как я уже потом понял, очень специфического советского автора — Юрия Николаевича Давыдова.

Вкус студента-гуманитария тогда определялся скорее букинистическими лавками, где было много хороших советских книжек 1970–1980-х, а среди них Лихачев, Ильенков или Гаспаров, именно в таком пестром виде. Но была и литература схожего толка, в которой выделялись такие авторы, как Давыдов или Пиама Гайденко, его жена. Я помню, как на одном из последних десантов «на картошку» увлеченно читал по вечерам, прихлебывая чай, малинового цвета толстый мгушный том с непроизносимым названием о критике негожих версий диалектики; это был, по сути, сборник неплохих статей о философии XIX и ХХ веков. В частности, Давыдову там принадлежал большой раздел о Лукаче. Давыдов тогда был присяжным критиком франкфуртской школы, о которой я узнал примерно тогда же, и критиком изнутри, хорошо знающим немецкую литературу, со своей философской позицией, которая задавалась веховской и продуманно консервативной системой идей, почитанием Струве и Булгакова и радикальным неприятием всего связанного с 1968 годом.

Собственно, ранний Лукач — и не только он, конечно — доставался студенту или любому интересующемуся читателю последних советских лет из рук квалифицированных «толмачей»: либо Давыдова (пусть и со страховочным антилукачевским «ключом»), либо тоже покойного уже Сергея Николаевича Земляного, который действительно был поклонником Лукача и Брехта, что очень забавно сочеталось с его официальной службой в ЦК КПСС (а позже чуть ли не в черномырдинской партии «Наш дом Россия»). Он был еще и переводчиком полного текста «Истории и классового сознания», главной книги Лукача, вышедшей в 1923 году, за которую я тогда особенно и зацепился — но вышел этот перевод гораздо позже, в 2003-м [в прошлом году появился второй перевод «Истории…» на русский, который долго не публиковался из-за того, что перевод Земляного вышел раньше; в честь выхода этой книги «Горький» опубликовал интервью с ее переводчиком Сергеем Поцелуевым. — Прим. ред.]. А тогда, прочитав его предисловие к оперативно изданной «под Горбачева» маленькой и головоломной книге Лукача о Ленине середины 1920-х, я решил узнать: а что же еще интересного пишет человек, который так здорово и проницательно читает Лукача? Это оказались какие-то безликие и явно дежурные брошюрки, посвященные решениям XXVII съезда партии.

У Давыдова был не только пересказ, как в советских добротных книжках (у той же Гайденко в монографиях о Кьеркегоре или Фихте), где критика сводилась к минимуму. Было очень ощутимо, что он сам хочет с Лукачем как-то разобраться — так возник мой собственный мостик к этому мыслителю.

Самое главное, что все это происходило на фоне конца тех идей, которым Лукач отдал свою жизнь. По телевизору показывают, как народ в Берлине крушит стену, а я читаю о пролетариате как носителе всеобщего разума истории, с подвалами сносок из Гуссерля и Розы Люксембург. В этом был какой-то протест, желание идти наперекор: все будут читать Бердяева или Поппера, а я пойду грызть своего Лукача. Как историку идей мне и сейчас Лукач интереснее, чем Вальтер Беньямин или Теодор Адорно (фигуры, казалось бы, более масштабные), — ведь именно через него прошло много разных «токов». Теперь я сам люблю поддразнить студентов, в самом начале семестра говоря, что в истории и культуре мне интереснее люди, которых проще всего назвать предателями и в то же время героями, как в новелле Борхеса, люди с двойным или тройным дном. Например, Клим Самгин у Горького, или Лукач, проживший две, если не три жизни в одной, или киевский писатель и ученый Виктор Петров, у которого сплелось несколько биографий в одной (шпион, тонкий эссеист, знающий археолог, марксист, преподаватель семинарии в немецкой западной зоне оккупации — все послойно).

Георг Лукач. Конгресс мира. Париж, 24 апреля 1949 года

Фото: Roger Berson / Roger-Viollet / thecharnelhouse.org

В некотором смысле Лукач оказался так притягателен, потому что от него уходили разные ниточки: одна к Томасу Манну через «Волшебную гору» (известно, что он был прототипом Лео Нафты), вторая к венгерским событиям 1956 года, третья к обстоятельствам его личной жизни накануне его обращения в марксизм. Его первая жена, русско-украинская террористка и эсерка Лена Грабенко, оказалась родом из моего родного города. Я, оказывается, ходил в школу мимо ее флигеля, где она, думаю, жила уже после того, как их брак с Лукачем распался, и она вернулась в СССР, в Херсон, а потом наверняка сгинула в чистках. Я нашел в местных архивах расписки середины 1930-х о продаже ею отцовского дома (того самого), но, что с ней было дальше, пока не ясно…

В общем, когда я заинтересовался Лукачем, было много разных зацепок, но за всем этим не было поиска истоков того, что совершается на моих глазах. Я видел в нем скорее просроченный идейный продукт: тот же Земляной искренне хотел обосновать Лукачем перестройку, и в общем старый и осмотрительный, «кадаровский» Лукач [Кадар, Янош — руководитель Венгрии 1960–1980-х, создатель «венгерского социализма», отличавшегося от советского элементами рыночной экономики. — Прим. ред.] действительно вполне подходил для 1987-го или 1988 года, но мелодия эта быстро отыграла. Всех аспирантов в диссертациях заставляют писать об актуальности их работы, а у меня была воплощенная антиактуальность. Мы все идем к рынку, а я изучаю хитросплетения гегелевской диалектики и марксистской политэкономии.

Лукач был важен и интересен скорее как ключ к 1920-м, но никоим образом не к современности. Я читал документы Марксистской платформы в КПСС (была и такая накануне 1991 года) или ходил на собрания тогдашних питерских троцкистов, чтобы посмотреть на людей, которым именно этот язык, образ мыслей казался живым и актуальным. Но что-то совсем не сходилось: диалектические экзерсисы Лукача болтались на них как фрак из венского роскошного гардероба начала века.

Писать о Лукаче вы начали уже на истфаке?

Да, мой диплом был посвящен анализу «Истории и классового сознания». Оппонентом выступал один из последних философских питерско-ленинградских могикан — Моисей Каган, который отнесся и ко мне, и к диплому с большой расположенностью и, надо сказать, удивлением: напомню, шел 1994 год. А Кагана раньше очень зло и жестко трепал за эклектизм Михаил Лифшиц, важнейший союзник Лукача еще по довоенному СССР.

Георг Лукач с женой
Фото: gyorgylukacs.wordpress.com

Вообще события 1990-го, 1994-го или 2004 года, когда вышла моя книга «Марксизм без пролетариата: Георг Лукач и ранняя Франкфуртская школа (1920–1930-e гг.)», никакого особенного ключа к идеям ее героев не давали, скорее делали дверь в их утраченный мир еще прочнее. Самое главное, что я тогда уяснил: и в 1919-м, и в 1988-м существовала иллюзия Теории с большой буквы как путеводной звезды в запутанной чаще газетных новостей, сам образ философской, мировоззренческой политики, неплатонические уже игры в царя-философа. Ну и остатки советской сусловщины, вдохновений людей вроде Ильенкова и выпускников ИФЛИ или мечтаний «идеологического сектора», как у Земляного. Не мажоры из МГИМО, а стражи на пиру. Это уже из Александра Гольштейна: «Расставание с нарциссом» — одна из лучших книжек 1990-х, которую я тогда читал как своего рода антидот, противоядие от иллюзии вроде «Лукач и теперь живее всех живых». «Стражи на пиру» — так называлась замечательная глава о Паустовском, Олеше и Платонове из этой книги, открытие рухнувшего воображаемого рая, залитого солнцем парка культуры 1930-х. Куда там Гройсу и Жижеку!

В каком контексте вам интереснее всего рассматривать работы Лукача? При всем вашем к нему интересе, вам удается ощутимо дистанцироваться от предмета исследования.

Мне всегда было интересно читать Лукача, а потом, например, формалистов, но не входить до конца в амплуа людей, которые занимаются ими изнутри своих дисциплин. Я по-прежнему стремлюсь сохранить идентичность историка не по формальным причинам. Мой друг, социолог Александр Бикбов, как-то в пылу спора почти раздраженно сказал: «Ты пытаешься квитанции из прачечной и философские трактаты читать в одном срезе». Я удивился, но потом подумал, что, наверно, это и в самом деле так. Тынянов говорил о себе: я чувствую, как через меня переплескивается история, — то же можно сказать и о Лукаче.

Если бы я занимался Лукачем как большинство западных исследователей или нынешних российских его почитателей, в 1971-м (когда его не стало), или в юбилейном 1985 году, в общем, под знаком 1968 года — это был бы один слой чтения, где силен ангажемент, то есть попытка понять со всеми оговорками, почему не получилось тогда, и как сделать так, чтобы «История и классовое сознание» все-таки ожила, стала реальностью. А я читал Лукача в ту эпоху, когда и этой утопии возрождения не случилось. С самого начала у меня был некий пафос дистанции, но были и живые тлеющие угольки. И не думаю, что эта эпоха кончилась, хотя поклонников Лукача сильно прибавилось в нынешнем веке. Впрочем, студентом мне, помимо работ Давыдова и Земляного, много дала переводная книжка Перри Андерсона о западном марксизме, опубликованная на излете перестройки. Понятно, что оставалась левая традиция, были питерские троцкисты, у которых я брал английский перевод той самой книги Лукача, еще только начиная свои путешествия в немецком, и понятно, что говорить об абсолютной дистанции невозможно. Но все-таки читать как историк, быть таким «аузензайтером» [Außenseiter — посторонний, аутсайдер — прим. ред.], человеком, который смотрит иначе, чем поклонники или противники, — думаю, этому меня научил Лукач. Опять же, все-таки хорошо, что это был именно он, а не Беньямин, Адорно или кто-то еще. Понимаете, когда сидишь на обломках этой руины от Дейнеки, а не Пиранези, и вокруг тебя плацкартный мир харьковского Бориса Михайлова да прогулки в парках Павловска — никакой Мамардашвили или Бибихин с Подорогой тут не помогут… Скорее у меня была тогда какая-то очень странная и совсем не гремучая смесь из Гефтера, Библера, Вагинова и фильмов Альмодовара и Феллини, очень разностильный набор. Наверное, поэтому филология — и тогда, и потом — оказалась мне ближе и родней собственно философии.

Георг Лукач в 1911 году

Фото: thecharnelhouse.org

Если и есть у меня родственная душа в смысле лукачевских штудий, то это Иван Болдырев, ныне профессор в голландском Неймегене, — он писал десятилетием позже об Эрнсте Блохе примерно в том же ключе, что и я о Лукаче. Блох тоже фигура не то что бы забытая, у него есть круг почитателей (порой почти фриков) или буквалистов-толкователей, но для меня важно не быть «лукачианцем» или поклонником Блоха, писать о своем предмете с дистанцией, но и не сугубо извне, «в холодном высшем смысле». Равнодушие или экзотическая полубрезгливость (ведь так об авторе «Истории и классового сознания» тоже писали) тут неуместна, по-моему. Опять же, Лукач в принципе не та фигура, чтобы очень тянуло отождествиться со своим героем — фигура, несоразмерная «веку сему». В нем много одновременно отталкивающих и притягательных человеческих черт. Не забывайте, на его глазах поколение русских романтиков революции было истреблено своими же «людьми дела», и он хорошо знал немецких, австрийских, европейских романтиков революции, которые довольно скоро оказались третьеразрядными фигурами в политической оппозиции и Гитлеру, и Рузвельту, и Сталину. Для Лукача после 1929-го было важно не стать таким вот автором троцкистского журнала где-то в канадском университете, как и после 1918-го он стремился избежать «страшной участи» оказаться эксцентричным приват-доцентом в Гейдельберге (даже в роли союзника коммунистов вроде Блоха). Он хотел действенности, участия в главных решениях современности, настоящего дела, пусть даже только литературного.

Расскажите о самых неожиданных находках, связанных с изучением жизни и трудов Лукача.

Наверное, каждый исследователь раз-другой испытывает сильное потрясение по поводу изучаемого предмета. Со мной такое происходило дважды. Первый — когда я был еще студентом: копался в библиографическом отделе РНБ, и мне попалась очень подробная роспись литературы о венгерских красных политэмигрантах первой волны, в том числе о Лукаче. Только там я нашел больше нигде не упоминаемое свидетельство о том, что Лукач подписал обращение, смысл которого сводился к «раздавите троцкистских собак» — правда, речь там идет о западных клеветниках социал-демократах, которые пытались как-то разобраться с процессами против Зиновьева и Каменева. Это очень лукачевский ход: не прямо поставить на себе печать, а скорее действовать таким непрямым образом, обиняком. Хотя в 1936 году Лукачу пришлось на московских собраниях напоминать всем о бдительности и вредителях в связи с делом Карла Шмюкле, которого он давно и хорошо знал (этот почти забытый ныне исследователь Маркса, Мора и Гоббса — в рязановском Институте Маркса и Энгельса он был среди тех, кто расшифровывал ставшие потом знаменитыми «Экономическо-философские рукописи 1844 года»). Кажется, Лукачу принадлежит высказывание из разговоров в его узком московском кругу, с тем же Лифшицем: «Ну, на сколько исключений из партии мы сегодня наговорили?». То есть ты относишься к своему делу так свободно и в то же время по-настоящему, что можешь себе позволить и иронию — она держится как раз на сохранении верности…

В общем, когда я увидел его подпись под этим доносом (или тоже своего рода изъявлением верности, привет Алену Бадью) в адрес западных клеветников, мне пару минут не хватало дыхания… Я много знал о Лукаче, но когда я увидел его фамилию в этом контексте, потребовалось время, чтобы справиться с собой и это пережить. Читатели «Исправленного издания» его соотечественника Петера Эстерхази представляют подобный шок («Господи, зачем еще и это!») куда лучше — там ведь больней.

Второе потрясение, тихое, произошло несколько лет спустя, когда я в Будапеште пришел на кладбище, где недалеко от своей жены похоронен Лукач. Там есть отдельный коммунистический мемориал, где, почти как в США, очень лапидарные надгробия видных политдеятелей с датами жизни, но они сделаны одним комплексом, а Лукач лежал рядом с Ласло Рудашем, автором, который его при жизни постоянно ругал почти на протяжении полувека за разнообразные уклоны и сделал карьеру в венгерском коммунизме как лающая на слона моська. Когда выходил очередной труд Лукача, Рудаш критиковал его за ревизионизм — он был в каком-то смысле сторожем от идеологии, и Лукач к нему примерно так же и относился, с иронией. И когда я увидел этих двух врагов рядом в таком чистеньком, но совершенно выскобленном кладбище, лишенном индивидуальности, я удивился. Я знал все перипетии биографии Лукача: воспитание в буржуазном семействе, юношеская попытка самоубийства, кьеркегоровская история с Ирмой Зайдлер, первой большой любовью, подпольная работа в Венгрии, заключение на Лубянке… И в итоге вся эта сложная, дьявольски запутанная биография человека, которым я занимаюсь, закончилась общим пеплом, довольно стандартным стиранием, упокоением личности в лоне развитого социализма.

Лукач в своем кабинете

Фото: thecharnelhouse.org

Этим Лукач, проживший несколько биографий, напоминает мне другого, следующего героя моих штудий — Шкловского. Запросто можно представить себе длинный стол в Москве 1930-х или в Будапеште, восточном Берлине, за которым с разных концов сидели бы Лукач и Шкловский (об этом немного писал Галин Тиханов). В каком-то смысле со Шкловским произошло нечто подобное: попытка вопреки всему сохранить живость ума, но главное — оправдать свое самоотречение, осмыслить его «позитивно», особенно после 1953-го или 1956-го… Это уже не «сдача и гибель», как Белинков писал про Олешу, — другое… Верность «себе» как лекарство от тотальной резиньяции, саморазрушения, со всеми историями подправления собственной биографии и, главное, страха. Сказал ли бы старый Лукач, как поздний Шкловский: «Я от бабушки ушел»? Немезида явилась ему не в виде разрушенной Берлинской стены, но раньше — в виде общепартийной могилы, где нашлось место и для многознающего «путаника» (как любили говорить о Лукаче ортодоксы). Вообще венгерскость значила для Лукача куда больше, чем еврейские корни, — и это чувство родины было для него очень важно, именно восточноевропейское, а не центральноевропейское, с сентиментальным культом Франца-Иосифа и венскими кафе.

Почему Лукач, перебравшись в СССР, остался здесь так надолго?

Я думаю, что, в отличие от людей типа Брехта, Лукач не особенно мог выбирать: он в большей степени, чем его друг Михаил Лифшиц, оставался «крупным идеологическим работником», а не только специалистом по Бальзаку и Шопенгауэру. Себя в 1930-е годы он воспринимал через призму Коминтерна, а не занятий молодым Гегелем, и это тоже важно. Внутри он ощущал себя как мобилизованный солдат партии, ну и, если угодно, политик. В духе пространных самоисправлений того же Шкловского (а кто-то вспомнит и Заболоцкого с Пастернаком) написаны его послесталинские предисловия к своим ранним книжкам: там видно, как он пытается иначе, чем я сейчас, выстроить целостность своей биографии. Кем в конце жизни стал Блох? Он был эксцентричным профессором в ГДР, потом, после постройки стены, оказался эксцентричным профессором в ФРГ, оставаясь как будто тем же самым Блохом. Для Лукача это было явно неприемлемо.

1931-й и 1933 годы, работа в веймарской Германии и возвращение в СССР, коминтерновское «я отправлюсь туда, куда пошлют». Как-то раз он процитировал приговоренного к казни коммуниста: «Мы все покойники в отпуске». Это был 1919-й или 1920 год — время, когда за убеждения платили головой. Чувство послесмертия присутствовало еще в его утонченнейших эссе домарксистского времени. Именно тут один из ключей ко всему Лукачу, единство разных его ипостасей. В смысле понимания и его самого, и той эпохи мне больше всего дали два автора, которых всегда хотелось поставить рядом — Чеслав Милош и Лидия Гинзбург. Гинзбург я начал читать тоже студентом-третьекурсником, и потом уже меня заинтересовали мосты между немецкой и русской мыслью первой трети ХХ века.

Почему именно сочинения Гинзбург помогли вам разобраться в 1920-х и 1930-х?

В России хватало таких людей 1910-х годов, они были ровесниками скорее Лукача, а не Лифшица, разница лет в 10–15 оказывалась довольно важной. Гинзбург хороший тому пример, поскольку она еще застала в Петрограде бывших эстетов 1910-х. Был такой Владимир Лихтенштадт, переводчик и, как и Лукач, полковой комиссар времен Гражданской войны, а также эсер-шлиссельбуржец. В России находились такие заумные эстеты, которые примыкали к революционному порыву масс снизу, для них существовали совсем другие ассоциации — из немецкого романтизма, из революции а-ля Дантон и Робеспьер, из раннего христианства (в смысле опрощения и кенозиса). Постепенно этот горизонт у Лукача стал пропадать, его заслоняли партийные дела. Почти все это поколение романтиков революции 1920-х годов исчезло в горниле чисток, хотя они могли даже выжить и остаться в безопасном месте или стать чем-то вроде Брехта с его сложными поворотами судьбы. В России людей такого склада к 1937 году уже почти не было, пришло другое поколение, фигуры типа Усиевич или Лифшица. Так что если Лукач встретил революцию сыном миллионера, у которого тогда был выбор (а в 1933-м уже не было), то молодые люди, заставшие 1917 год и Гражданскую войну в девичестве или в юности, относились ко всему этому иначе. Первичная интуиция и план жизни у них были гораздо прямее, чем у Лукача с его дьявольской (а для кого-то ангельской) пружиной и сложным вывертом. Он скорее боялся стать чем-то вроде Карла Шмитта, если бы не еврейское происхождение — все-таки недаром Томас Манн в «Волшебной горе» вывел его именно таким парадоксально обаятельным еврейским защитником скреп, устоев, веры вроде Флоренского-Лосева, только на западный католическо-иезуитский манер, отрекшегося от веры предков. В этом смысле поздний Лукач с середины 1930-х годов вычищал себя довольно сознательно, и ему это удалось, если вспомнить гдровскую апологию рационализма, антифашизма, научности, неприятие модернизма, хотя и с большими оговорками. Он сам явно в этом повороте, венцом которого стала большая послевоенная книга «Разрушение разума», пытался уничтожить в себе Карла Шмитта, с которым, судя по всему, встречался в Берлине начала 1930-х годов. Я чуть-чуть успел поговорить о Лукаче с Омри Роненом

Они были знакомы?

Да, конечно! Ронен познакомился с ним в Венгрии, в середине 1950-х, и немного писал о Лукаче в своих эссе (цикл «Из города Энн») в связи с Будапештом или Белой Балажем. В 1945 году Лукач вернулся из СССР в Венгрию как посол «нового мира», и, пока шла перестройка венгерской культурно-идеологической жизни на новый лад, за четыре года Лукач успел стать академиком, снова попасть в опалу и сделать в общем немало плохого (есть недавняя книга Тамаша Шайбнера, совсем не лестная для моего героя). Омри Ронен был из круга прогрессивных комсомольцев, которые общались с авторитетным, несмотря ни на что, Лукачем, и осенью 1956-го он опубликовал важную беседу с ним в самый разгар венгерского восстания, накануне собственного бегства на Запад. Ронен рассказал мне, что Лукач в жизни чем-то весьма напоминал масона конца XVIII века, очень вежливого, деликатного, ироничного, порой скрыто язвительного. Кстати, противники Лукача, которые знали его ближе по венгерским делам, иногда сравнивали его с ловцом душ. Для меня человечески и психологически старый Лукач, переживший свой 1937-й в 1941-м, когда его заточили на Лубянке, пожалуй, именно такого типа человек — вроде Дона Альфонсо из моцартовской Così fan tutte.

Георг Лукач, Бела Балаж и его будущая жена Анна, 1915 год

Фото: europeana.eu

Как Лукач с его убеждениями и партийностью воспринял арест 1941 года? Поменялись ли его взгляды после освобождения?

Думаю, что нет. Он об этом, по-моему, даже не рассказывал в поздних интервью, что интересно. Ему повезло, что это случилось так поздно, — нужны были люди, которые могут работать с немецкими военнопленными на контрпропаганду. В 1937-м Лукач своими глазами видел, как зачищали людей из немецкой и венгерской эмиграций. Как и для многих вышедших на свободу после 1953 года (например, героев Солженицына типа кавторанга Буйновского из «Одного дня Ивана Денисовича»), этот эпизод был для него ошибкой истории, которую нужно стоически пережить, сохраняя верность делу.

А что вы думаете о марксистской теории в том виде, в каком она существует в современных гуманитарных исследованиях? Она ведь многим обязана трудам Лукача.

Речь идет об очень специфическом изводе марксизма, западном. Те же авторы «Литературного критика» — это не Батлер или Джеймисон, и вовсе не потому, что «время сейчас другое». В каком-то смысле здесь есть очень важное раздвоение. Целостность жизни (или даже жизней) Лукача можно собрать через понятие верности не просто «идее», но аутентичности, подлинности как таковой. А для Михаила Лифшица (возможно, это не очень хорошо видит большинство нынешних его поклонников) главной была верность некоторому собственному переживанию всемирного подъема социализма, общим коллективным эмоциям, которые имели свою историческую ценность. Верность партии как высшему воплощению коллективности, заново переживаемому братству. Сейчас за интересом к Лукачу или Лифшицу стоит реакция на окружающий капитализм, и в большой степени нынешними искренними левыми движет то самое психологическое братское чувство: есть мы — и вот эти люди в прошлом, которые за нас, с нами. Лукач этот взгляд тоже вполне разделял, но даже в самых последних (и, пожалуй, малоинтересных) вещах заглядывал все же дальше. Снова и снова возвращаться к Лукачу меня заставляло это его трагедийное, порой даже страшное умение видеть сквозь людей. В этом смысле коммунизм был для него наконец найденным способом выстроить историю или весь мир по-другому. Серьезность Лукача отучает от иронического высокомерия, так свойственного его потомкам.

Это как длинная «Жизнь Клима Самгина» у Горького (Лукач о ней писал!), но полностью вывернутая наизнанку и с тремя продолжениями. Я уже говорил о возможности выбора и искушениях: он все же мог встать на иную сторону, и не раз, и жизнь его хотя бы после 1956 года обрела бы иной финал, не укладывающийся в ту биографию, которую я обрисовал в нашем разговоре. Однако сработал какой-то из элементов той самой верности — и все кончилось коммунистическим пантеоном на окраине Будапешта. Впрочем, разбитым корытом считать это все же не стоит: Лукач, столько раз оказывавшийся на грани самоубийства в молодости и смертного приговора позднее, был своего рода стоиком. Сын миллионера, он не щадил столбовых дворян и желал привести всех стариков и старух к морскому владычеству самолично, именно всех, и его вера и последовательность, возможно, стоят всех тогдашних или будущих оговорок и сомнений — правда, не отменяют их и уж точно не перевешивают.

Читайте также

«В эпоху политики „постфактов“ теория овеществления актуальна как никогда»
Сергей Поцелуев о новом переводе «Истории и классового сознания» Георга Лукача
18 октября
Контекст
Идеология и филология
Краткая история марксистского литературоведения в России
16 мая
Контекст
Тайна Красной планеты
Краткое введение в русский марксизм
8 декабря
Контекст