О себе
Вчера витиеватый Левинсон на заседании Всемирной Литературы сказал Блоку: «Чуковский похож на какого-то диккенсовского героя». Это удивило меня своей меткостью. Я действительно чувствую себя каким-то смешным, жалким, очень милым и забавно-живописным. Даже то, как висят на мне брюки, делает меня диккенсовским героем. Но никакой поддержки, ниоткуда. Одиночество, каторга и — ничего! Живу, смеюсь, бегаю — диккенсовский герой, и да поможет мне диккенсовский Бог, тот великий Юморист, к-рый сидит на диккенсовском небе.
О семейной жизни
Только заранее нужно теоретически поставить вопрос, когда, от каких причин возникает обыденность, скука, сознание взаимной ненужности, как пропадает та таинственность (я готов сказать: поэтичность) отношений, без которой(ых) такие люди, как мы с Машей, не можем ничего создать, не можем ни любить, ни ненавидеть... Мы хотим обмана, незнания, если обман и незнание дают счастье. <...> Как же достичь этого лучшим манером? 1) Не быть вместе. Т. е. занять большую часть дня отдельной работой. Вместе больше работать, чем беседовать. Жить отдельно <...> Обедов не устраивать. Домашний обед — фи! Совсем как Клюге с Геккер... Молоко, какао, яйца, колбаса — мало ли что? Лишь бы не было кастрюль, салфеток, солонок и др. дряни... Это первый путь к порабощенью. Я уверен, что какой-нб. кофейник — гораздо больше мешает двум людям порвать свою постылую жизнь, чем боязнь сплетен, сознание долга <...> Долой эти кофейники, эти чашки, полочки, карточки, рамочки, амурчики на стенках. Вообще все лишнее и ненужное! Смешно!
О переводе
***
«Беспрерывная борьба с собственным духом», преодоление своей личной эстетики — обязанность всех переводчиков, особенно тех, которые переводят великих поэтов.
***
И нечего опасаться того, что такой перевод будто бы обезличит переводчика и лишит его возможности проявить свой творческий талант. Этого еще никогда не бывало. Если переводчик талантлив, воля автора не сковывает, а, напротив, окрыляет его. Искусство переводчика, как и искусство актера, находится в полной зависимости от материала. Подобно тому как высшее достижение актерского творчества — не в отклонении от воли драматурга, а в слиянии с ней, в полном подчинении ей, так же и искусство переводчика, в высших своих достижениях, заключается в слиянии с волей автора.
***
В «Гамлете», которого перевел Борис Пастернак, слышится голос Пастернака, в «Гамлете», переведенном Михаилом Лозинским, слышится голос Лозинского, в «Гамлете», переведенном Власом Кожевниковым, слышится голос Кожевникова, и тут уж ничего не поделаешь. Это фатально. Художественные переводы потому и художественные, что в них, как и во всяком произведении искусства, отражается создавший их мастер, хочет ли он того или нет.
О сонете
Сонет — это памятник минуте, памятник мертвому, бессмертному часу, созданный вечностью души. Блюди, чтобы он не кичился своим тяжелым совершенством, — создан ли он для очистительной молитвы или для грозных знамений. Отчекань его из слоновой кости или из черного дерева — да будет он подобен дню или ночи. И пусть увидит время его украшенный цветами шлем — блестящим и в жемчугах. Сонет — монета. Ее лицо — душа. А на обороте сказано, кому она служит воздаянием: служит ли она царственной податью, которой требует жизнь, или данью при высоком дворе любви. Или среди подземных ветров, в темных верфях он служит, он кладется в руки харона, как пошлина смерти. Прекрасно!
О радости
Тяга к новаторству, к преодолению косных, заплесневелых идей присуща решительно каждому, кто увлеченно работает в какой бы то ни было области знаний.
В этом-то и таится для нас праздничная радость работы, ее главное очарование, ее соблазнительность, и я от души благодарен судьбе, что мне было дано испытать эту ни с чем не сравнимую радость.
Об обывательском анархизме
А то придет Петр Пильский и докажет, что Куприн — анархист, и Кузмин — анархист, и он сам — анархист, и все хорошие люди — анархисты; а жизнь между тем у нас дряблая, стоячая, хуже 80-х годов (несмотря на такое обилие анархистов!), а во всей литературе нет сейчас ни одного лица с «судорогой злости», с «искривленными губами», с «эпилептическим взором», а «самодовольные лжецы» взяли этих самых «анархистов» в услужение, сидят в партере и заказывают:
— Хочу, чтоб анархизм!
И все для них стараются. Кузмин для них совершает свои антибуржуазные поступки, Каменский для них рассказывает антибуржуазные анекдоты, а г. Скиталец бьет для них в антибуржуазный барабан.
И все это вместе называется: «эпизод из великого пленения русской интеллигенции паюсной икрой».
О русских интеллигентах
***
Ах, эти российские интеллигенты! Ждать от них настоящего компетентного мнения о половых извращениях — так же напрасно, как и от саратовской барышни.
***
Русский человек не живет, а все примеривается: как бы ему зажить? Каждой отвлеченной истине он старается придать моральный, императивный характер — и «субъективный метод» в науке, несомненно, принадлежит не Михайловскому только, а и всякому русскому интеллигенту.
Об учителях
Других учителей у меня не было. Даже легальные марксисты оставались для нас неведомыми. Боевые программы народников к тому времени уже окончательно выродились в плоские, бескрылые прописи, а модное в ту пору толстовство, воплотившееся в секту косноязычных и унылых святош, отталкивало своей пресной бесцветностью. И мне оставалось единственное прибежище — Чехов. И всех людей я делил тогда на два враждующих стана: на тех, кто «чувствует Чехова», и на тех, кто «не чувствует Чехова».
О бессоннице
Бессонница отравила всю мою жизнь: из-за нее в лучшие годы — между 25 и 35 годами — я вел жизнь инвалида, почти ничего не писал, чуждался людей, жил с непрерывной мутью в голове.
О крестьянском вопросе
Я изучил народничество — исследовал скрупулезно писания Николая Успенского, Слепцова, Златовратского, Глеба Успенского — с одной точки: что предлагали эти люди мужику? Как хотели народники спасти свой любимый народ?
Идиотскими, сантиментальными, гомеопатическими средствами. Им мерещилось, что до скончания века у мужика должны быть соха — только лакированная, да изба — только с кирпичной трубой, и до скончания века мужик должен остаться мужиком — хоть и в плисовых шароварах. У Михайловского — прогресс заключается в том, чтобы все мы по своему духовному складу становились мужикоподобными. И когда вчитаешься во все это, изучишь от А до Z, только тогда увидишь, что колхоз — это единственное спасение России, единственное разрешение крестьянского вопроса в стране! Замечательно, что во всей народнической литературе ни одному даже самому мудрому из народников — даже Щедрину, даже Чернышевскому — ни на секунду не привиделся колхоз. Через десять лет вся тысячелетняя крестьянская Русь будет совершенно иной, переродится магически — и у нее настанет такая счастливая жизнь, о которой народники даже не смели мечтать, и все это благодаря колхозам. Некрасов ошибался, когда писал:
...нужны не годы —
Нужны столетья, и кровь, и борьба,
Чтоб человека создать из раба.
Столетий не понадобилось. К 1950 году производительность колхозной деревни повысится вчетверо.
О детях
Мне Сологуб неожиданно сделал такой комплимент: «Никто в России так не знает детей, как вы». Верно ли это? Не думаю. Я в такой же мере знаю женщин: то есть знаю инстинктивно, как держать себя с ними в данном конкретном случае — а словами о них сказать ничего не могу. С детьми я могу играть, баловаться, гулять, разговаривать, но пишу о них не без фальши и натужно.
Об английских писателях и плохих финалах
Изумительно: английские писатели не умеют кончать. Лучшие из них — к концу сбиваются на позорную пошлость. Начинают они превосходно — энергично, свежо, мускулисто, а конец у них тривиальный, сфабрикованный по готовому штампу. Я только что закончил «Far from the Madding Crowd» — кто мог ожидать, что даже Томас Гарди окажется таким пошляком! Все как по-писаному: один неподходящий мужчина в тюрьме, другой — в могиле, а третий, самый лучший, после всех препон и треволнений женится наконец на уготованной ему Батшибе. Почему все романисты считают, что самое лучшее в мире это жениться? Почему они приберегают, как по заказу, все настоящие женитьбы к концу? Я хотел бы написать статью «Концы у Диккенса», взять все концы его романов — и укатать биологическую, социологич. и эстетическую их ценность!
О Леониде Андрееве
Слово «смерть» он произносил особенно — очень выпукло и чувственно: смерть, как некоторые сластолюбцы — слово «женщина». Тут у Андреева был великий талант: он умел бояться смерти, как никто. Бояться смерти — дело нелегкое; многие пробуют, но у них ничего не выходит; Андрееву оно удавалось отлично; тут было истинное его призвание: испытывать смертельный, отчаянный ужас. Этот ужас чувствуется во всех его книгах, и я думаю, что именно от этого ужаса он спасался, хватаясь за цветную фотографию, за граммофоны, за живопись. Ему нужно было хоть чем-нибудь загородиться от тошнотворных приливов отчаяния. В страшные послереволюционные годы (1907–1910), когда в России свирепствовала эпидемия самоубийств, Андреев против воли стал вождем и апостолом уходящих из жизни. Они чуяли в нем своего. Помню, он показывал мне целую коллекцию предсмертных записок, адресованных ему самоубийцами. Очевидно, у тех установился обычай: прежде чем покончить с собой, послать письмо Леониду Андрееву.
О Федоре Сологубе
И все мучительное, напряженное творчество Сологуба есть, в сущности, многообразный протест против всей жизни вообще, он изобличает ее постоянно, он, как настойчивый и терпеливый враг, ходит за нею по пятам: пусть только она где-нибудь споткнется — он не пощадит ни за что, он будет ее прокурор, ее судья и палач. В «Мелком бесе» он скажет: смотрите, как Жизнь — гнусна; в «Маленьком человеке» он скажет: смотрите, как Жизнь смешна; в рассказе «В толпе» он скажет: смотрите, как Жизнь плоска; в рассказе «Утешение»: смотрите, как она бесприютна, и что там бормочут ее адвокаты, они такие же Передоновы, как и все! И в своей ярости прокурора, судьи и палача, забываясь и задыхаясь, кричит он нам всем:
— Не рождайтесь!
О Ремизове
Кто-то написал по поводу Ремизова, что его будто бы «наполняет чувство восторженной скорби при виде мечущегося во тьме и грязи человечества», но не лучше ли здесь слова «восторженная скорбь» заменить словами «сильнейшее головокружение»? Да, поистине, глядя на человечество (а Ремизов почти всегда глядит на «человечество», на «весь мир», на всю «вселенную»), глядя на эти миллионы существ, «мечущихся во тьме и грязи», Ремизов чувствует гнуснейшие запахи, слышит подлейшие слова, явно видит вихрь событий, людей, дел, страданий и разных чувств, и голова у него идет кругом, и он, как никто в нашей литературе, умеет передать читателю это свое чувство вселенской тошноты, мирового головокружения, и, кружась все сильнее, внушает нам, что весь мир кружится вместе с ним в такой же вакханалии и что эта-то вакханалия и есть обычное состояние мира. <...>
Его повести и романы — не набор подлейших анекдотов, не коллекция, не каталог разных мерзостей, как может спервоначалу показаться — это подлинная лирика, подлинный вопль обалдевшей, замордованной, заплеванной души.
О Гаршине
Безумие для него не призвание, не стихия его души, оно для его творчества совершенно бесплодно, оно не дает его душе никаких, как увидим, питаний, и все его творения свидетельствуют, что, как безумец, он был неудачник, как бывают неудавшиеся педагоги, неудавшиеся доктора.
Перелистайте-ка заново его «Рассказы». Вам так и метнется в глаза: этот человек не умел быть безумным, не имел к безумию таланта.
Бескровно, дрябло, шаблонно все, что у Гаршина от безумия. А что от «бухгалтерии» — поэтично, уверенно, сказано раз навсегда!
И даже так: что хоть как-нибудь близко к безумию, всякая тревога, истерика, всякий надрыв, даже и это не дается ему, даже и это выходит у него неумело. Но то, что подальше от безумия — всякий эпос, спокойное приятие сущего, мерное дыхание бытия, всякая простота и всякое здоровье, — здесь и только здесь он истинный поэт и великий мастер своего искусства.
О Чарской
Вчера познакомился с Чарской. Боже, какая убогая. Дала мне две рукописи — тоже убогие. Интересно, что пишет она малограмотно. Напр., перед «что» всюду ставит запятую, хотя бы это была фраза: «Несмотря ни на, что». Или она так изголодалась? Ей до сих пор не дают пайка. Это безобразие. Харитон получает, а она, автор 160 романов, не удостоилась. Но бормочет она чепуху и, видно, совсем не понимает, откуда у нее такая слава.
О Метерлинке
А все же Метерлинк — велосипедист мистицизма.
О Гумилеве
***
Гумилев — Сальери, который даже не завидует Моцарту. Как вчера он доказывал мне, Блоку, Замятину, Тихонову, что Блок бессознательно доходит до совершенства, а он — сознательно. Он, как средневековый схоласт, верует в свои догматы абсолютно прекрасного искусства.
***
Сейчас вспомнил, как Гумилев почтительно здоровался с Немировичем-Данченко и даже ходил к нему в гости — по праздникам. Я спросил его почему. Он ответил: «Видите ли, я — офицер, люблю субординацию. Я в литературе — капитан, а он — полковник». — «Вот почему вы так учтивы в разговоре с Горьким». — «Еще бы, ведь Горький генерал!..» Это было у него в крови. Он никогда не забывал ни своего чина, ни чужого. Как он не любил моего «Крокодила»! И тоже по оригинальной причине. «Там много насмешек над зверьми: над слонами, львами, жирафами». А он вообще не любил насмешек, не любил юмористики, преследовал ее всеми силами в своей «Студии» и всякую обиду зверям считал личным себе оскорблением. В этом было что-то гимназически-милое.
***
О Маяковском Слонимский вспомнил, как в декабре 20 года Гумилев нарочно устроил в одном из помещений Дома искусств спиритический сеанс, чтобы ослабить интерес к Маяковскому.
О Блоке и русской литературе
Как будто с Блоком ушло какое-то очарование, какая-то подслащающая ложь — и все скелеты наружу. <...> всю эту непередаваемую словами атмосферу Блока я вспомнил — и мне стало страшно, что этого нет. В могиле его голос, его почерк, его изумительная чистоплотность, его цветущие волосы, его знание латыни, немецкого языка, его маленькие изящные уши, его привычки, любви, «его декадентство», «его реализм», его морщины — все это под землей, в земле, земля.
Самое страшное было то, что с Блоком кончилась литература русская. Литература это работа поколений — ни на минуту не прекращающаяся, — сложнейшее взаимоотношение всего печатного с неумирающей в течение столетий массой...
О Белинском
Совершенно забыто главное, чему учил нас, например, Белинский, — страстно волноваться литературными качествами того или иного произведения словесности. Белинский зачастую ошибался, но величайшая его заслуга заключается в том, что он до неистовства волновался вопросом, будет ли у нашего народа достойная его литература. Он задыхался от счастья, когда вдруг обнаруживалось, что у нашего народа есть Лермонтов; он готов был вопить от гнева, когда народу навязывали департаментского пошлеца Бенедиктова. Он радостно встречал переводы Шекспира, сделанные замечательным переводчиком А. Кронебергом и готов был растерзать Полевого за искажение «Гамлета».
О москвичах
Мужчины счастливы, что на свете есть карты, бега, вина и женщины; женщины с сладострастными, пьяными лицами прилипают грудями к оконным стеклам на Кузнецком, где шелка и бриллианты. Красивого женского мяса — целые вагоны на каждом шагу; любовь к вещам и удовольствиям страшная — танцы в таком фаворе, что я знаю семейства, где люди сходятся в 7 час. вечера и до 2 часов ночи не успевают чаю напиться, работают ногами без отдыху: Дикси, фокстрот, one step и хорошие люди, актеры, писатели. Все живут зоологией и физиологией. <...> Психическая жизнь оскудела: в театрах стреляют, буффонят, увлекаются гротесками и проч. Но во всем этом есть одно превосходное качество: сила. Женщины дородны, у мужчин затылки дубовые. Вообще очень много дубовых людей, отличный матерьял для истории. Смотришь на этот дуб и совершенно спокоен за будущее: хорошо. Из дуба можно сделать все что угодно, и если из него сейчас не смастерить Достоевского, то для топорных работ — это клад.
О зрелости
Вот что такое 40 лет: когда ко мне приходит какой-нибудь человек, я жду, чтоб он скорее ушел. Никакого любопытства к людям. Я ведь прежде был как щенок: каждого прохожего обнюхать и возле каждой тумбы поднять ногу.
О человеке
***
Человек рождается, чтобы износить четыре детских пальто и от шести до семи «взрослых». 10 костюмов — вот и весь человек.
***
Человеческое «я» не выражается знанием или незнанием. Оно не выражается добродетелью или пороком. Оно не выражается умом или глупостью; религиозностью или безбожием — все это для человеческого «я» случайно, принесено к нему извне. Принесено обществом, культурой, средой. Единственное, что составляет сущность я — это та энергия, та сила, с которой оно проявляется: в уме или глупости, в добродетели или пороке — все равно. Современная наука стремится все краски, цвета, запахи, звуки свести к количеству энергии. То же делает и современная философия. Она всякую качественную оценку бытия сводит к количественной, к энергии, независимой от своих случайных оболочек. Отсюда то безразличие в области морали и логики, с которым был связан наш европейский индивидуализм. Отсюда же его влечение к правде чувства, к сильным, могучим образам, к сверхчеловеку.
О счастье
Оказывается, люди так страшно любят вино, женщин и вообще развлечения, что вот из-за этого скучного вздора идут на самые жестокие судебные пытки. <...> да неужели пойти в Эрмитаж это не большее счастье? Неужели никто им ни разу не сказал, что, напр., читать Фета — это слаще всякого вина? Недавно у меня был Добычин, и я стал читать Фета, одно стихотворение за другим, и все не мог остановиться, выбирал свои любимые и испытывал такое блаженство, что, казалось, сердце не выдержит, — и не мог представить себе, что есть где-то люди, для которых это мертво и ненужно. Оказывается, мы только в юбилейных статьях говорим, что поэзия Фета — это «одно из высших достижений русской лирики», а, что эта лирика есть счастье, которое может доверху наполнить всего человека, этого почти никто не знает <...>.
О лекарстве от тоски
У меня есть особый способ лечиться от тоски и тревоги: созвать к себе детей и провести с ними часов пять, шесть, семь.
О старости
***
Очень интересно отношение старика к вещам; они уже не его собственность. Всех карандашей мне не истратить, туфлей не доносить, носков не истрепать. Все это чужое. Пальто пригодится Гуле, детские англ. книжки — Андрею, телевизор (вчера я купил новый телевизор) — гораздо больше Люшин, чем мой. Женя подарил мне вечное перо. Скоро оно вернется к нему. И все это знают. И все делают вид, что я такой же человек, как они.
***
Никакой стареющий человек других поколений никогда не видел так явно, как я, что жизнь идет мимо него и что он уже не нужен никому. Для меня это особенно очевидно — п. ч. произошла не только смена поколений, но и смена социального слоя. На лодке мимо окна проезжают совсем чужие, на пляже лежат чужие, и смеются, и танцуют, и целуются чужие. Не только более молодые, но чужие. Я стараюсь их любить — но могу ли?
О времени
Когда теряешь друга и спутника всей твоей жизни, начинаешь с изумлением думать о себе — впервые задаешься вопросом: «кто же я таков?» — и приходишь к очень неутешительным выводам <...> И еще одно: когда умирает жена, с которой прожил нераздельно полвека, вдруг забываются последние годы, и она возникает перед тобою во всем цвету молодости, женственности — невестой, молодой матерью, забываются седые волосы, и видишь, какая чепуха — время, какая это бессильная чушь.
Источники:
- Чуковский К.И. Собрание сочинений: В 15 т. Т. 7 Литературная критика 1908–1915 / Предислов. и коммент. Е. Ивановой. М.: Агентство ФТМ, Лтд, 2012.
- Чуковский К.И. Дневник (1901–1929). М.: Советский писатель, 1991.
- Чуковский К.И. Дневник (1901–1969): в 2 т. Т. 2. 1930–1969. М. ОЛМА-ПРЕСС Звездный мир, 2003.
- Чуковский К.И. Собрание сочинений: В 15 т. Т. 3. Высокое искусство; Из англо-американских тетрадей / Сост. Е. Чуковской и П. Крючкова. М.: Агентство ФТМ, Лтд, 2012.
- Чуковский К.И. О себе. 1964.
- Чуковский К.И. Обывательский анархизм / / Речь. 16.09.1907.
- Чуковский К.И. О пути к примирению / / Одесские новости. 26.11.1904.