Великий немецкий писатель Томас Манн в своих суждениях был очень сдержан и тщательно взвешивал каждое слово — именно за эту умеренность и серьезность мы его и любим. Для рубрики «Инструкция по выживанию» «Горький» отобрал самые интересные высказывания Манна о русской революции, дьявольщине Ницше, растворителе глупости и других важных предметах.

О Германии и немецкой культуре

***

Не греша ни фривольностью, ни причудливостью, ни педантизмом, ни чопорностью, я не вижу причины, по которой в будущем, если мне суждена хоть какая-то долговечность, немцы должны отказать мне в любви. Что может не понравиться им в личном моем поведении? Я был тихим, вежливым человеком, который собственным трудом добился известного благосостояния, женился, производил на свет детей, ходил на премьеры и был настолько хорошим немцем, что за границей больше месяца не выдерживал. Неужели непременно нужно еще играть в кегли и пить?

***

Я не решился бы огульно назвать славянское начало анархическим и разлагающим хотя бы по той причине, что понятие разложения очень неопределенно и отдает буржуазной трусостью, которая не представляет собой духовной ценности. То, что называют разлагающим, бывает часто направлено не против жизни, а на освежение и обновление жизни. Стремление Гёте к порядку, к мере и к форме выражало его волю к самообузданию своей поначалу опасно, до демонизма, могучей натуры, и эта воля прекрасно сознавала свое большое народно-воспитательное значение, но если видеть разрушительное начало, например, в критическом духе, то в немцах его, конечно, столько же, сколько в любой другой расе, знаменитый пример чему — «сокрушительное» творчество Канта, и все знают, как много лирически-личного в образе гётевского Мефистофеля, а ведь он самым великолепным и самым забавным образом олицетворяет принцип разумного разложения.

***

Что такое ирония, это знают в Германии пять-шесть человек, не больше; и что она — свидетельство не просто «холодного сердца», а некоей духовной строгости, дисциплины, «выдержки», артистического достоинства (и кое-чего другого), это дуракам и в голову не приходит.

О вере

***

Вера? Вы хотели бы знать, какая вера хранится в моем шкафу, но ничего не можете увидеть. Если проэкзаменовать себя, результат получится в высшей степени тривиальный: я верю в доброту и духовность, в правдивость, свободу, смелость, красоту и праведность — одним словом, в суверенную веселость искусства, великого растворителя ненависти и глупости. Этого, наверное, недостаточно. Возможно, что кроме того нужно верить в Господа Бога или в Atlantic Pact. Но мне хватает другого.

О таланте

***

...моя работа очень меня тревожит. Это, конечно, в порядке вещей и вообще-то неплохой знак. У меня никогда еще не «било ключом», и если бы это случилось, то вызвало бы у меня недоверие. Только у дам и у дилетантов бьет ключом, у нетребовательных и несведущих, которые не живут под гнетом таланта. Ведь талант — вещь совсем не легкая, это не просто мастерство. В корне своем это — потребность, это критическое представление об идеале, это — неудовлетворенность, которая только через муку родит и совершенствует свое мастерство. И для самых великих и для самых взыскательных талант их — это страшнейший бич.

Об иррационализме

***

Я представляю идею равновесия, и она-то и определяет мое, я сказал бы, позиционно-тактическое отношение к проблемам времени. Уже лет десять я держался в своих эссе и культурно-критических работах подчеркнуто рационалистической и идеалистической позиции, но к позиции этой я пришел лишь под давлением иррационализма и политического антигуманизма, распространившегося в Европе, особенно в Германии, и издевавшегося над всяким гуманным равновесием. Знаете Антигону? Сначала эта девушка одинаково чтит обе разновидности божества, подземную и светлую, но из-за того, что ее антагонист Креон поверхностно переоценивает горние силы, ей приходится чрезмерно подчеркнуто чтить силы Аида. У меня картина обратная и все-таки сходная. Но характерно, что рационально-идеалистическая гуманность проявляется почти исключительно в критической эссеистике, в полемике, а не в моем поэтическом творчестве, где моя изначальная природа, требующая равновесия в гуманности, находит гораздо более чистое выражение.

О романе

***

Чистые стихи — чистые в том смысле, что держатся на почтительном расстоянии от общественных и политических проблем (что лирика делала далеко не всегда) — подчиняются иным законам жизни, чем современная прозаическая эпопея, роман, который из-за своей аналитической интеллектуальности, сознательности, из-за природного своего критицизма вынужден бежать от социального и государственного уклада, при котором те могут притаиться в сторонке и процветать без помех в прелестном уединенье. Но именно эти его прозаические качества, сознательность и критицизм, а также богатство его средств, его способность свободно и оперативно распоряжаться показом и исследованием, музыкой и знанием, мифом и наукой, его человеческая широта, его объективность и ирония делают роман тем, чем он является в наше время: монументальным и главенствующим видом художественной литературы. Драма и лирика по сравнению с ним — архаические формы.

О развлечениях

***

Тяжкая жизнь? Я художник, то есть человек, который хочет развлекаться, — не надо по этому поводу напускать на себя торжественный вид. Правда, — и это опять цитата из «Иосифа» — все дело в уровне развлечения: чем он выше, тем больше поглощает тебя это занятие. В искусстве имеешь дело с абсолютным, а это тебе не игрушки. Но все-таки, оказывается, это игрушки, и я никогда не забуду нетерпеливых слов Гёте: «Когда занимаешься искусством, о страдании не может быть речи». Оглядываясь назад, он потом говорил: «Это было вечное ворочанье камня, который снова и снова требовалось поднять». Хорошо замечено. Но отними у нас это проклятую глыбу, и мы как еще затоскуем по ней! Нет, о страдании в искусстве не может быть речи. Кто в глубине души избрал себе такое приятное дело, не должен перед серьезными людьми строить из себя мученика.

О Ницше

***

Наша драма, дорогой маэстро, в истории духа, в великих и представительных образцах давно отыграна; мы, нынешние, — это всего лишь публицистически-злободневная вариация случая Ницше contra Вагнер. Ницше, как и Вагнер, от которого он со своим судом совести отмежевался, но которого любил до конца жизни, был по духовному происхождению поздним сыном романтики. Но оттого, что могуче-удачливый Вагнер сам себя славил и завершал, а революционный Ницше, напротив, преодолевал себя и «стал Иудой», Вагнер и остался всего лишь последним прославлением и бесконечно очаровательным завершением какой-то эпохи, тогда как Ницше стал ясновидцем и проводником в новое будущее человечества.

***

Я не могу злиться на Ницше за то, что он «испортил мне моих немцев». Если они были настолько глупы, чтобы поддаться его дьявольщине, то это их дело, и если они не переносят своих великих людей, то пусть они больше их не рождают.

О Геббельсе

***

(Из письма Леону Фейхтвангеру в честь его шестидесятилетия)

Вы понесли потери и претерпели оскорбления, были оторваны от своих корней, прошли через личные опасности, — я не слыхал, чтобы Вы говорили об этом иначе как со смехом, и все обошлось для Вас хорошо. Думаю, Вы были первым, кто сумел в эмиграции создать себе более чем достойный, великолепный дом: в Санари-сюр-мер, где мы вместе прожили первые месяцы, после того как нас вычеркнули из числа немецких писателей. Мне хотелось провести Геббельса по Вашим комнатам и показать ему открывавшийся оттуда вид, чтобы его позлить.

О Джойсе и Шенберге

***

...музыка, как и все другие искусства — и не только искусства! — пребывает в кризисе, который, иногда кажется, грозит самой ее жизни. В литературе он порой затушевывается ироническим традиционализмом. Но все-таки Джойс, например, от которого я в каком-то отношении не так уж далек, для вкуса, сформированного романтическо-реалистическим искусством, такое же оскорбление, как Шёнберг и иже с ним. Кстати, читать я его не могу, хотя бы потому, что для этого надо вжиться в английскую культуру. А что касается соответствующей музыки, то за меня лично можете не опасаться: я ведь в сущности с головы до ног предрасположен к романтической пошлости, и при хорошем уменьшенном септаккорде у меня все еще льются слезы из глаз.

О Гете

***

Не могу забыть, как глубоко потряс меня его ответ одному молодому человеку, восторженно заявившему, что он хочет жить для искусства, трудиться и страдать. Гёте холодно возразил: «О страдании в искусстве не может быть и речи». Для натур экстатических, для одержимых поэзией у него всегда наготове ушат холодной воды. Однажды, к великому изумлению собеседника, он заметил, что стихотворение само по себе ничего не стоит. «Каждое стихотворение — поцелуй, который мы дарим миру. Но от одних поцелуев дети не рождаются». После чего умолк и не пожелал продолжать разговор.

О конце буржуазной культуры

***

Конец буржуазной эпохи культуры я датировал бы не 1933 годом, а уже 1914. Ведь в основе потрясения, которое мы тогда испытали, было чувство, что вспыхнувшая война — это историческая веха, отметившая конец одного мира и начало чего-то совершенно нового. С тех пор идут сплошные смуты и пертрубации и долго еще будут идти. Как можете Вы хотеть, чтобы я одним или двумя словами определил то новое, что разовьется в борьбе и муках переживаемого нами кризиса перемен? Я для этого не очень гожусь, ибо я сын буржуазного индивидуализма и от природы (если не позволяю разуму поправить себя) весьма склонен путать буржуазную культуру с культурой как таковой и видеть варварство в том, что придет затем. Но моя симпатия к видоизменяющейся жизни учит меня, что противоположность «культуры» в нашем понимании не варварство, а содружество. Я думаю прежде всего об искусстве. Характерной чертой послебуржуазного мира будет то, что он освободит искусство от торжественной изоляции, которая была результатом отделения культуры от культа, ее возвышения до роли заменителя религии. Освобождено будет искусство от пребывания наедине с образованной элитой, именуемой «публикой», элитой, которой уже нет больше, так что скоро искусство окажется в полном одиночестве, одиночестве предсмертном, если оно не найдет пути к «народу», то есть, выражаясь неромантически, к массам. Я думаю, изменится весь тонус жизни искусства, причем в сторону большей и более радостной скромности. Оно отбросит свои меланхолические амбиции, и уделом его будет новая невинность, даже бесхитростность. Будущее увидит в нем — оно само снова увидит в себе служанку содружества, которое будет охватывать нечто куда более широкое, чем «образованность», которое не будет обладать культурой, а будет, возможно, самой культурой…

О русской революции

***

Не хочу оставлять никаких сомнений в своем почтении к такому историческому событию моего времени, как Русская революция. Она покончила с давно уже нетерпимыми в своей стране анахронистическими порядками, интеллектуально подняла народ, на девяносто процентов неграмотный, сделала бесконечно человечнее жизненный уровень масс. Она была великой социальной революцией после политической революции 1789 года и, как та, оставит свои следы на всем человеческом общежитии. Если бы ничто другое не внушало мне уважения к ней, то это было бы ее неизменное противостояние фашизму итальянского или германского толка — этому чисто реакционному и пошлому шаржу на большевизм, псевдореволюции, не имеющей никакой связи с идеей человечества и его будущего. А в такой связи великой русской революции никто не откажет. Что придает ей трагический облик, так это то, что она произошла в России и носит специфическую печать русской судьбы и русского характера. Долгими десятилетиями в огромной стране самовластие и революция вели друг против друга беспощадную борьбу всеми средствами — не было такого вида террора, которым бы они погнушались. В этой борьбе симпатии демократии, и американской тоже, всегда были на стороне революции, ибо от ее победы ожидали свободной России, свободной в смысле демократии. Результат был другим, он был русским. Самовластье и революция в итоге нашли друг друга, и то, что мы видим, — это автократическая революция, революция в византийской одежде, претензия на спасение мира, противостоящая претензии Запада на завоевание мира, на духовное и материальное мировое господство в историческом состязании по самому большому счету.

Анекдот

***

Мне вспоминается одна история, которую и правда приятно рассказать. Маленького Морица спрашивают в школе, кто написал «Разбойников». «Господин учитель — не я». За это его наказывают. А потом к учителю приходит старый Мориц и говорит: «Господин учитель, у моего Морицхена много недостатков, но он никогда не врет. Если он говорит, что не он написал „Разбойников”, значит не он. И в конце концов, господин учитель: даже если бы он и написал „Разбойников” — он же еще ребенок!»

Читайте также

«Париж — это Цирцея, превращающая русских в свиней»
Алистер Кроули о России, духах и любви
27 марта
Контекст
«Прелесть охоты состоит в выслеживании красного зверя»
Эрнст Юнгер о чтении, огородничестве и правилах реквизиции
12 января
Контекст
«Народ, не желающий перемен, не может любить книги»
Казанова о бунтах против полиции, сифилисе и волшебстве
5 апреля
Контекст