Бенедикта Лившица помнят как блестящего поэта-переводчика и мемуариста, а вот о том, что он и сам писал стихи и что при жизни его сравнивали с Мандельштамом, как правило, забывают. Валерий Шубинский, автор статей из цикла «Классики из тени», решил напомнить об этом читателям «Горького».

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

Некоторое время назад я задал себе вопрос: «А кто самый недооцененный русский поэт XX века?» И ответил: Бенедикт Лившиц. Причем недооцененность в его случае не означает «непрочитанность». Нет, все прочитали... и как будто забыли. О Лившице нет книг, мало статей (хотя есть замечательные — в том числе М. Л. Гаспарова и П. Ф. Успенского), и — самое главное! — за 86 лет, прошедших с его гибели в мясорубке Большого террора, его стихи издавались всего два раза. Один раз — подготовленная при жизни последняя книга, «Картвельские оды». Книга о Грузии, там ее издали в 1964 году, присовокупив к 22 стихотворениям переводы из грузинских поэтов. Вторая книга, 1989 года, — солидный однотомник, в который наряду со стихами Лившица вошли переводы с трех языков и мемуары «Полутороглазый стрелец».

Дело, собственно, в том, что Лившиц не забыт и никогда (начиная с оттепели) забыт не был. О нем всегда помнили... как о переводчике и мемуаристе. Поэзия же его оставалась где-то совсем в тени. Вечер к столетию со дня его рождения в декабре 1986 года был организован секцией переводчиков ленинградского Союза писателей. Но на вечере стихи Лившица прозвучали, и с эстрады их читал не кто-нибудь, а Олег Юрьев. Собственно, у него есть об этом прекрасные воспоминания. У меня тоже (я сидел в зале): я был потрясен открытием не просто еще одного «хорошего поэта» — речь шла о большем. И это был не кто-то неведомый, а человек, чьи переводы и мемуары я хорошо знал.

Но, увы, в сознании «широкого интеллигентного читателя» (непрофессионала, да и многих профессионалов) и этот вечер, и даже выход книги изменили мало...

Итак, Бенедикт Константинович, а изначально — Бенедикт Наумович Лившиц родился 25 декабря 1886 года по старому, 7 января 1887-го по новому стилю в Одессе, в семье купца второй гильдии. Вырос он примерно в той среднебуржуазной еврейской среде, которая описана в романе Зеэва Жаботинского «Пятеро». Бабель, сын торговца, приписанного к мещанскому сословию, был рангом ниже, а его отвязные герои — еще более низкого происхождения. Удивительным образом у Лившица не образовалось никаких литературных связей в Одессе: будущие прославленные представители юго-западной школы в дни его юности были еще детьми, но уже писал, например, Семен Кессельман, были, наконец, юный Корней Чуковский и тот же Жаботинский, в 1900-е годы разрывавшийся между русской литературой и еврейской политикой. Но нет: видимо, в Лившице настолько не было «одесского» духа, что в двадцать лет он (из-за каких-то связанных с политикой академических неприятностей) перевелся из Новороссийского (Одесского) университета в университет Святого Владимира (Киевский) и о родном городе почти не вспоминал.

Семья Бенедикта Лившица, конец XIX в. Архив Е. К. Лившиц/РНБ
 

Молодой Лившиц был «красивым молодым человеком с открытым мужественным лицом и приятным баритональным голосом». Если добавить к этому высокий рост, атлетическое сложение и хорошие манеры, внешний облик становится безупречным до излишества. Учась на юридическом факультете (в соответствии с еврейским буржуазным стандартом), он писал стихи — конечно, символистские (это был мейнстрим). Его первую книгу «Флейта Марсия» (1911) конфисковали «за богохульство» (по крайней мере, так утверждал сам Лившиц), но он послал экземпляр Брюсову и удостоился следующего немного обидного комплимента: «Все стихи г. Лившица сделаны искусно; можно сказать, что мастерством стихосложения он владеет вполне, а для начинающего это уже не мало. Появись она лет десять назад, она заслуживала бы большего внимания...» Еще один экземпляр попал в редакцию «Аполлона», и обозревавший там поэтические книги молодой Гумилев был к своему сверстнику щедрее: «Гибкий, сухой, уверенный стих, глубокие и меткие метафоры, уменье дать почувствовать в каждом стихотворении действительное переживание, — все это ставит книгу в разряд истинно ценных и делает ее не только обещанием, но и достижением». Собственно, Гумилев, часто бывавший в 1907–1910 годах в Киеве (там жила Анна Горенко, еще не ставшая Ахматовой), с Лившицем уже тогда был знаком и даже печатал его стихи в эфемерном журнале «Остров». Тогдашние его изысканные, умелые, отмеченные влиянием Бодлера, Рембо, Тристана Корбьера (тех, кого Лившиц потом будет переводить!), упивающиеся декадентской болезненностью, но лишенные внутреннего надрыва стихи не так далеки от гумилевских «Жемчугов»... а дальше, освобождаясь от искусственного, чуждого его дару мистицизма и «декадентщины», молодой поэт естественно вошел бы в круг акмеистов. Но получилось совсем иначе.

Сначала Лившиц увлекся современной ему французской живописью, некоторые образцы которой (не Матисса и Пикассо, но Ван-Донгена и Дерена, тоже хороших художников) можно было увидеть на выставках в Киеве. Подружился с художницей Александрой Экстер. В декабре 1911 года познакомился у нее с Давидом Бурлюком, немедленно был приглашен им в Чернянку, где жила многочисленная семья поэтов и художников Бурлюков — детей управляющего имением. Лившицу с его рациональностью, вкусом к оттенкам, к законченному и завершенному в искусстве, с его метафизическими интересами гилейская первобытная грубость и авангардный утопизм не могли быть, казалось бы, близки. Но — за этим стоял дух времени. Решающую роль здесь сыграло знакомство с поэзией Хлебникова. Хаотическая, стихийная мощь заворожила Лившица. «Слово, каким его впервые показал Хлебников, не желало подчиняться законам статики и элементарной динамики, не укладывалось в существующие архитектонические схемы и требовало для себя формул высшего порядка. Механика усложнялась биологией».

В итоге он стал одним из главных идеологов чужого ему по духу течения. Заворожившую его стихию Лившиц рационализировал, отождествив с «Востоком» и противопоставив рационалистическому «Западу». Эти идеи он развивал, между прочим, в дискуссии с приезжавшим в Россию вождем итальянских футуристов Маринетти; им были посвящены его лекция «Россия и Запад», прочтенная в начале 1914 года, и «манифест», французский перевод которого напечатал в Париже Аполлинер.

При этом стихи самого Лившица из его единственной футуристической книги «Волчье солнце» (1914), приобретя собственное лицо, стали интересными, смелыми, «авангардными»... но все-таки остались глубоко рациональными. Это были «ребусы», требующие разгадки — но разгадку имеющие:

Вскрывай ореховый живот,
Медлительный палач бушмена:
До смерти не растает пена
Твоих старушечьих забот.

Из вечно-желтой стороны
Еще недодано объятий —
Благослови пяту дитяти,
Как парус, падающий в сны.

И, мирно простираясь ниц,
Не знай, что за листами канув,
Павлиний хвост в ночи курганов
Сверлит отверстия глазниц.

Это стихотворение «понятно» благодаря автокомментарию: «В левом верхнем углу картины — коричневый комод с выдвинутым ящиком, в котором роется склоненная женская фигура. Правее — желтый четырехугольник распахнутой двери, ведущей в освещенную лампой комнату. В левом нижнем углу — ночное окно, за которым метет буран...» Лившиц далее подробно описывает, как он трансформирует эти впечатления. Он слишком — даже в опасной степени — понимал, что делает.

Самый радикальный текст Лившица — «Люди в пейзаже», напечатанный в известном сборнике «Пощечина общественному вкусу». «Долгие о грусти ступаем стрелой. Желудеют по канаусовым яблоням, в пепел оливковых запятых, узкие совы. Черным об опочивших поцелуях медом пуст осьмигранник, и коричневыми газетные астры. Но тихие. Ах, милый поэт, здесь любятся не безвременьем, а к развеянным облакам! Это правда: я уже сказал. И еще более долгие, опепленные былым, гиацинтофоры декабря...» И все-таки обмануть никого не удавалось. Проницательный Корней Чуковский (в ту пору, напомним, самый влиятельный критик России) писал: «Напрасно насилует себя эстет и тайный парнасец г. Бенедикт Лившиц, совершенно случайно примкнувший к этой группе. Шел бы к г. Гумилеву! На что ему, трудолюбцу, „принцип разрушенной конструкции“! Опьянение — отличная вещь, но трезвый, притворившийся пьяным, оскорбляет и Аполлона и Бахуса!»

Футуристический период в творческой жизни Лившица имел свою специфику. В соответствии с законами Российской империи, отбывать службу по призыву можно было двумя путями. Первый — тянуть жребий и, в зависимости от везения, либо зачисляться в запас, либо отправляться служить. С высшим образованием срок службы составлял два года. Но можно было не тянуть жребия, а идти служить вольноопределяющимся — тогда срок был на год меньше, а условия не в пример мягче. Лившиц решил пойти по этому пути. Найти часть, готовую принять в качестве «вольнопера» еврея с университетским дипломом, оказалось трудно, но сама служба под Новгородом (которую Лившиц выразительно описывает в «Полутороглазом стрельце») была в итоге не очень обременительной. Тем не менее Лившиц находился в некотором отдалении от друзей.

После демобилизации 1 октября 1913 года он живет между Петербургом и Киевом — но двадцать лет спустя вспоминать будет почти исключительно про Петербург. Он продолжает участвовать в акциях футуристов, в «Бродячей собаке» сидит за «футуристическим» столиком (выпивать там полагалось только с единомышленниками), но в то же время заводит дружбу с Мандельштамом (который учит его искусству «кредитования в собачьем буфете») и Кузминым, общается и с Ахматовой (между прочим, признается ей, что Блок самим своим существованием мешает ему писать стихи; Ахматова передает его слова Блоку, и тот отвечает, что «мне мешает писать Лев Толстой»). Петербургский миф и петербургские ландшафты все больше захватывают его сознание, а с ним — и пафос «мира державного», по мандельштамовскому выражению. Весной 1914 года он крестился — чтобы жениться на православной (кузине Андрея Белого), но отчасти, кажется, и «по убеждению»; крестился не в лютеранство, как Мандельштам (что было технически проще всего), а в православие, при этом сменив отчество. А в августе, призванный в первых рядах (как здоровяк с опытом военной службы), в патриотическом порыве, не делая никаких попыток освободиться, уходит на фронт. Есть знаменитая фотография с Мандельштамом, Чуковским и Юрием Анненковым, где Лившиц красуется со свежеобритой головой и в кирзовых сапогах (с солдатской ложкой за голенищем).

В итоге Лившиц был единственным, наряду с Гумилевым, русским поэтом, участвовавшим в боях Первой мировой. Правда, в отличие от Гумилева, недолго: уже 25 августа он был ранен и контужен, получил Георгия и был, как более негодный к строевой службе, направлен на военный завод в Киев. (Футуристы в тылу тем временем козыряют боевым ранением «лирика Лившица».) Там он становится (вместе с рано умершим Владимиром Маккавейским) местной поэтической звездой — пока в Киев не приезжает (ненадолго) Мандельштам. В Киеве одновременно расцветают (довольно мало пересекаясь между собой) русская, украинская и еврейская поэзии. Лившиц даже переводит по нескольку стихотворений Тычины и Зерова, но явно без особого интереса. В 1922 году он (уже со второй женой, Елизаветой Константиновной) навсегда покидает Киев и поселяется в Петрограде.

Собственно, уже его киевские стихи 1914–1918 годов посвящены Петербургу. Воспроизводя локус за локусом, с прежним искусством деформируя ощущения и компонуя ракурсы (пространственные и временные — но на сей раз стихи не требуют комментария для человека, знакомого с вопросом), он строит свою третью книгу, «Болотная медуза», вокруг больной и сквозной для него темы — спора рационального творческого сознания с темной хтонической силой, «медузой» (образ, кстати, впервые появился еще во «Флейте Марсия»). Именно в этой книге Лившиц впервые раскрывается в полную силу. Перестав притворяться авангардистом (но не забыв уроков авангарда), он упивается энергией державинского и тютчевского ямба, игрой с цитатами и изысканно-архаизированным языком:

...И разве посягнет лунатик
Иль пятый в облаке солдат
На воинохранимый аттик,
Навеки внедренный в закат,

Когда вдали, где зреет пена,
Где снов Петровых колыбель, —
Единственна и неизменна
Иглы арктическая цель?

Эти стихи про Адмиралтейство были написаны 2 ноября 1917 года — в самый что ни на есть драматический исторический момент. Единственной прямой реакцией Лившица на события стало стихотворение, в завуалированной форме осуждавшее Брестский мир. В годы Гражданской войны он начинает писать следующую книгу — «Патмос», в которой исторические переживания отражаются в «снятой», приведенной к метафизике форме:

Как душно на рассвете века!
Как набухает грудь у муз!
Как страшно в голос человека
Облечь столетья мертвый груз!

Но в целом эта мощная и своеобразная книга — о творчестве, о его религиозной природе, о сопровождающем его соблазне, все том же соблазне погружения в Хаос, о все той же «борьбе с медузой», только уже индивидуальной. Как только «трезвый» поэт перестал «притворяться пьяным», к нему пришло опьянение — и подлинный страх перед ним:

Мне ль не знать, что слово бродит
Тем, чего назвать нельзя,
И вовнутрь вещей уводит
Смертоносная стезя?

Что в таинственное лоно
Проникать нельзя стиху,
Если небо Вавилона
Есть не только наверху?

Как бы прозвучали эти стихи в Петрограде 1920 года? Там был для них слушатель. Впрочем, там Лившицу пришлось бы соперничать не только с тем же Мандельштамом, но и с Ходасевичем, Кузминым, с достигшим расцвета Гумилевым... Но так или иначе, этого не случилось. «Болотная медуза» не вышла (вместо нее появилась тоненькая брошюрка с девятью стихотворениями). «Патмос», искореженный цензурой, все-таки был издан в 1926 году. К тому времени все изменилось. Стало понятно, что этот тип поэзии (классическая по стиховой форме и языку, «левая» по пластике, оторванная от эмпирической реальности и от «актуальных» переживаний метафизическая лирика) в советской культурной парадигме обречен в лучшем случае на маргинальность. Лившиц был слишком близок по складу к Мандельштаму, а тот был гораздо более разнообразным, подвижным, «человечным». К тому же Лившиц был человеком с футуристическим прошлым, ставшим чуждым прежним друзьям и ни для кого не сделавшимся до конца своим. Впрочем, его ценили в московском издательстве «Узел» — одном из последних островков свободного книгоиздания. Стоявшая во главе затеи Софья Парнок (о ней — наша следующая статья) ставила Лившица наравне с Мандельштамом, что возмущало Ахматову. Почему? Может быть, просто пространство успеха и даже просто книгоиздания в двадцатые годы сузилось для поэзии такого типа настолько, что возникало ощущение: то, что достается Лившицу, недодано Мандельштаму. Сам Осип Эмильевич так не считал, с Лившицем продолжал дружить, но в свой список «поэтов не на вчера, не на сегодня, а навсегда» его не включил и, по свидетельству Надежды Яковлевны, как-то обмолвился: «Я учусь у всех, даже у Бенедикта Лившица». (Разбору этих отношений посвящена интереснейшая статья Юрьева, на которую я уже ссылался.) Мандельштам недолюбливал поэтов, чей путь слишком близко подходил к его собственному: Лившиц тут был не одинок.

Было ли это для него мучительно? Если и да, он не позволял себе жалоб на недооцененность. Он не мог позволить себе нарушить правила хорошего тона ни в стихах, ни в жизни; но он и искренне слишком любил поэзию. Вот дневниковая запись Чуковского: «О поэзии он может говорить по 10 часов подряд. В его представлении — если есть сейчас в России замечательные люди, то это Пастернак, Кузмин, Мандельштам и Константин Вагинов». В 1928 году выходит итоговая книга «Кротонский полдень». К тому времени Лившиц как будто уходит в переводы и мемуары. Там успех был. На антологии французской поэзии «От романтиков до сюрреалистов» (1934, два расширенных переиздания в 1937 и 1970) выросли поколения читателей. Переводы Лившица в самом деле блестящие. Может быть — чуть слишком. В них есть какой-то лоск, какая-то чрезмерная безупречность — что особенно видно в сравнении со стихами самого Лившица, который подходит к этой черте, но никогда не переступает ее. «Полуторглазый стрелец» — книга жесткая, умная, живая и дельная, проникнутая чувством и жизни, и литературы и удивительным образом не несущая следов эпохи — точнее, следов приспособления к ней. В 1929 году, когда Лившиц взялся за книгу, это было еще можно, в 1933-м, когда она чудом вышла, — уже не очень. Тем не менее среди рецензий были не только разгромные.

Стихи он все же продолжал писать. Некоторые из них — вершинные у него:

Уже непонятны становятся мне голоса
Моих современников. Крови все глуше удары
Под толщею слова. Чуть-чуть накренить небеса —
И ты переплещешься в рокот гавайской гитары.

Ты сумеречной изойдешь воркотней голубей
И даже ко мне постучишься угодливой сводней,
Но я ничего, ничего не узнаю в тебе,
Что было недавно и громом и славой Господней...

Но все-таки перешагнуть ту черту, которую в эти годы пересек Мандельштам, и обрести последнюю внутреннюю свободу, заплатив за нее, быть может, рассудком и приличием, он не был готов. Его благородная сдержанность выражалась в верности наконец обретенному пути и, пожалуй, в скупости и немногословии. За тридцатилетнюю творческую жизнь от него не осталось и 150 стихотворений.

В тридцатые он, как многие, начинает переводить грузинскую поэзию и увлекается Грузией. С 1935 года он начинает обильно публиковать в периодике новые стихи, вошедшие в его последнюю книгу. Они, как прежде, звучны и пластичны, и, в сущности, они все том же — о темном, хтоническом, «праматериковом» досуществовании, о соблазне раствориться в нем. Но ему противостоит «живая жизнь», «полнокровная жизнь» и — в конечном итоге — просто «советская жизнь». В одном из стихотворений даже поминается «вождь» — без имени, но оно очевидно. Он впервые захотел (в максимально пристойной форме) совместить «свое» с тем, что требовала эпоха:

Пылают колхидскою славой
Вдали огнекрылые выси,
Ласкает руно золотое
Подошву разутой горы,
И кровосмесительства слаще
Мне имя твое, Тбилиси,
Как память предсуществованья
В объятьях забытой сестры.

Удивительно, что это не вызвало отторжения: стихи печатали, книга была на выходе... Правда, одновременно писалось и другое — страшный цикл «Эсхил», о поэте, оклеветанном и покидающем родину:

Из влажного, из матернего лона
Айдесские, родные слуху, звуки
Не проникают в золотую тьму.
В заливе воют трубы Марафона,
И челюстями брат, уже безрукий,
За скользкую хватается корму.

Это написано в 1933 году. Видеть ли здесь предчувствие? Да нет, едва ли кто мог предположить грядущие гекатомбы. Лившиц был арестован 25 октября 1937 года по «ленинградскому писательскому делу», то есть по делу о заговоре во главе с Николаем Тихоновым, по которому сам Тихонов арестован не был. Видимо, аресту способствовали связи с грузинами — Тицианом Табидзе и Паоло Яшвили. После почти года заключения и пыток Лившиц подписал все, что от него требовалось, на себя и на других. Сохранить достоинство в итоге не удалось — да и кому тогда удавалось... 21 сентября 1938 года он был расстрелян вместе с писателями Вильгельмом Зоргенфреем, Юрием Юркуном и Валентином Стеничем (о каждом из них можно говорить долго). Елизавете Константиновне, которая пыталась выяснить, что значит приговор «десять лет без права переписки», следователь посоветовал искать нового мужа. Она, все поняв, ответила: «Я с мертвыми не развожусь». Потом и она была арестована. Сын погиб совсем юным на фронте. Старший сын, от первого брака, умер маленьким от скарлатины.

В 1957 году Лившиц был реабилитирован. А дальше... Впрочем, об этом мы уже сказали в самом начале.