О Клюеве
Американский двухтомник Клюева мне показал Бродский. Я почитал стихи и, будучи под сильным впечатлением, при первой же возможности попросил знакомых достать для меня экземпляр. Бродский (к слову, и Дмитрий Бобышев) в отличие от многих моих товарищей по цеху, которые до сих пор кривят рот при упоминании Клюева, отнесся к этому поэту очень серьезно. Он был восхищен отдельными стихотворениями, и, если кто-либо догадается однажды заняться клюевскими реминисценциями в поэзии Иосифа, он без труда обнаружит эти отголоски.
Почему я стал заниматься Клюевым? Должно быть, потому, что меня поразила его глубокая и непоколебимая вера в русское начало, русскую душу, русскую деревню и, что самое главное, умение вдохнуть эту веру в свои стихи — по крайней мере, в лучшие. Сейчас у Клюева появились адепты, для которых чуть ли не каждое его слово — откровение. Это, конечно, не так. У Клюева много вторичного и случайного, но есть несколько совершенных стихов — и это уже немало. Не от каждого поэта остается хотя бы десяток текстов, способных волновать читательское воображение спустя десятилетия. Эта вера в русскую избу и русское поле никогда не была мне близка, как раз наоборот, я вижу в этом один из тех мифов, что сопровождают нашу историю. К творчеству Клюева я отношусь как к мифотворчеству, но опять-таки: поэзия и есть мифотворчество. Стихи Блока о Прекрасной даме — это тоже миф. Русская деревня, воспетая Клюевым, представляется мне выдуманной, идеализированной. В таком виде она никогда не существовала. Но существовал поэт Клюев с его удивительной способностью воспринимать русскую природу и русского человека. Поэт мыслит, как известно, метафорами. Клюеву удалось создать свой особенный образно-неповторимый стиль, по которому мы сразу же его узнаем, прочитав всего лишь несколько строк — точно так же, как мы безошибочно узнаем Есенина, Пастернака, Бродского.
Поначалу меня интересовали две вещи. Первая — загадочность его биографии. Еще в 1960-е годы о Клюеве было мало что известно. Его жизненный путь начинался где-то в северной глуши, а завершался в сибирской ссылке. Где и когда его расстреляли, да и сам факт расстрела — все это было установлено в эпоху перестройки. Кроме того, мне хотелось понять, каким образом простому олонецкому мужику удавалось писать стихи, не уступающие лучшим поэтическим образцам Серебряного века.
Мое знакомство с Клюевым совпало с моим пребыванием в Петрозаводске. После ареста Славинского мне пришлось уехать из Ленинграда: потеряв место в аспирантуре, я долго не мог найти работу и лишь после долгих мытарств устроился преподавателем иностранных языков в Карельский педагогический институт. Размышлять о Клюеве, находясь в Петрозаводске, было как-то особенно кстати. В Петрозаводске жил тогда любопытный человек, Грунтов Александр Константинович, местный краевед; он тоже интересовался Клюевым и публиковал свои разыскания о нем. Мы познакомились и часто встречались. Грунтов рассказывал, между прочим, о своем пребывании в финском плену, которое называл лучшим временем своей жизни; вспоминал и о том, как, вернувшись из плена, попал в ГУЛАГ. Своеобразный и славный был человек. Я тоже стал рыться в архивах и уже в 1970-е опубликовал кое-какие документы о революционной юности Клюева. Без ложной скромности могу сказать, что позднейшее изучение клюевской биографии в нашей стране во многом опиралось на мои статьи того времени.
Другой интересовавший меня вопрос — структура и логика клюевского мифа. Клюев не оригинален: поклонение «народу» уходит корнями в ХIX век, в русское славянофильство и эпоху «хождения в народ». Клюев, поэт-народник, — один из ярчайших наследников этой традиции в ХХ веке.
Сейчас я перестал заниматься Клюевым. Поэт стал знаменем у некоторых «патриотически» настроенных авторов, которые видят в нем прежде всего идеолога. Продолжать писать о Клюеве означало бы непрерывную полемику. Этим я не хотел и не хочу заниматься. Наум Яковлевич Берковский дал мне однажды такой совет: «Никогда не критикуйте и не опровергайте других». «Почему, Наум Яковлевич?» — спросил я. «А потому что надо писать свое», — ответил Берковский.
Про Рильке
Клюев и Рильке не самые похожие фигуры. Они скорее противоположны по своей поэтике, генезису, мировосприятию. Но у них обоих есть то, что меня всегда привлекало как научная проблема, — мифотворчество.
Я занимался не Рильке-поэтом, а более узкой темой — Рильке и Россией, то есть всем тем, что связано с его поездками в нашу страну: русскими знакомствами, отражением русской культуры в творчестве и, наконец, его влиянием на русскую литературу ХХ столетия.
Моя работа над этой темой началась спонтанно: в 1971 году мы с моим другом и соавтором Леонидом Натановичем Чертковым согласились написать статью для задуманного в издательстве «Искусство» сборника Рильке. Однако, погрузившись в материал, мы увидели, насколько это богатая тема. Рильке принадлежит к тем поэтам, которые, взявшись за перо, непроизвольно возводят любое, даже малозначительное переживание или событие на уровень высокой литературы. Таковы и его письма о России. Мы столкнулись с великолепным литературным материалом и увлеченно принялись за работу, тем более что негативное отношение к Рильке, сложившееся у нас в конце 1940-х, к тому времени было преодолено.
Один сюжет, как это часто бывает, тянул за собой другой. Получилось так, что мы с Чертковым занимались этой темой несколько лет. Мы напечатали одну работу в СССР — статью про Рильке и Горького, — а потом Леня эмигрировал в Западную Европу, где продолжал свои разыскания.
Меня же особенно интересовал вопрос: чем вызвано рильковское восприятие России как богоизбранной страны? Разобраться в этом казалось необходимым с научно-исторической точки зрения. Ведь не в последнюю очередь благодаря Рильке на Западе сформировалась легенда о «русской душе», в которую многие верят и поныне. Однако писать и тем более публиковать в СССР что-либо на «русскую» тему — о «русской душе» или богоизбранности русского народа — было в ту пору непросто. Все нужно было прикрывать ссылками на классиков марксизма и непременно использовать такие словосочетания, как «буржуазное общество», «религиозная мистика», «идеалистическое мировоззрение»... Так этот вопрос и остался в ту пору открытым. В 1986-м я опубликовал в ГДР книгу «Рильке и Россия», получившую резонанс, но теме мифотворчества в ней было уделено совсем мало места. Я смог сказать об этом подробно лишь в первом русском издании книги (2003).
Мои переводы из Рильке не столь многочисленны. Я переводил его стихи и некоторые прозаические вещи, ритмически близкие к стихам (в таком же ключе писал у нас Андрей Белый). Мой переводческий путь и начинается, собственно, с одного такого полупрозаического текста — «Песни о любви и смерти корнета Кристофа Рильке». Время от времени я возвращался к переводам его стихов, и в результате у меня набралось несколько десятков, а может, и сотня, таких переводов; они периодически появлялись в печати, но ни разу не выходили отдельной книгой. Таких масштабных задач, как, например, мой трагически погибший друг Константин Богатырев, создавший полный русский перевод «Новых стихотворений», я никогда перед собой не ставил. Не могу не упомянуть, что именно Богатырев приобщил меня к поэзии Рильке, а его самого сделал «рилькеанцем» не кто иной, как Борис Пастернак.
Про Константина Богатырева
Мы подружились с Костей еще и потому, что дружны были наши отцы, оба фольклористы и этнографы, подвергавшиеся гонениям в послевоенное время. Самого Костю приговорили к расстрелу, а потом к пожизненному заключению в 1951 году — за попытку государственного переворота. Ему инкриминировали также попытку взорвать ни много ни мало новое здание Московского университета на Воробьевых горах (по заданию, кажется, японской разведки). Когда Костя после XX съезда освободился и вернулся в Москву, то при первом же визите в Ленинград он навестил нас, и мы познакомились. Он присылал мне свои переводы. Приезжая в те годы в Москву, я всегда останавливался у Богатыревых, в доме около метро «Аэропорт». А в конце апреля 1976-го мне позвонила наша общая приятельница, поэтесса Таня Бек и рассказала о том, что произошло. Неизвестный ударил Костю в затылок тяжелой бутылкой в подъезде у входа в его квартиру. Костя пролежал несколько дней в больнице и, не приходя в себя, умер. Его похоронили в Переделкино недалеко от могилы Пастернака. На похоронах был Андрей Дмитриевич Сахаров, в толпе мелькало лицо Евтушенко, но больше всего мне запомнились выступления Костиных друзей. Помню выступление Войновича, который прямо сказал, кто и за что убил Костю, и назвал организацию, стоявшую, по всеобщему убеждению, за убийством. Когда-нибудь, сказал Войнович, это дело обязательно раскроют. Но имена убийц до сих пор неизвестны.
Про перевод сказок братьев Гримм
Это на самом деле драматическая история. Работа была выполнена мной в середине —конце 1970-х, а опубликована только сейчас, в 2020-м. В этом, согласитесь, есть что-то противоестественное. Но так получилось. В 1980-м меня на несколько лет вырвали из нормальной жизни, потом, когда я вернулся, на меня навалилось множество проблем, да и фамилия моя на какое-то время стала «непубликабельной». Мой тогдашний соавтор, профессор Исидор Левин, долго тянул со вступительной статьей и комментарием... А потом наступила середина 1980-х, и у Левина, у меня, у всех началась другая жизнь. Полностью переведенные «Сказки» Гриммов пылились на полке, мне было попросту не до них. И даже в нулевые годы, когда за дело взялось издательство «Ладомир», издание все равно тянулось и буксовало, в частности потому, что издать эти «Сказки» как памятник — сложнейшая задача.
Как бы то ни было, именно «Ладомир» осуществил это начинание: одобрил мой перевод, заказал статью известному германисту Екатерине Евгеньевне Дмитриевой, а комментарий — Марии Геннадьевне Сулимовой. И вот спустя сорок пять лет двухтомник наконец вышел в свет. Никакой особой радости по этому поводу я не испытываю, способность радоваться у меня давно атрофировалась, но чувствую удовлетворение: завершена большая и трудная работа.
О судьбе четырех личных библиотек
У меня было за жизнь три или четыре библиотеки. Первая — отцовская, громадная, более десяти тысяч томов. После смерти отца, то есть в 1955—1956 годах, она была распродана. Продать ее целиком, как надеялась мама, в какой-нибудь провинциальный вуз или национальную республику не удалось, пришлось распродавать по частям. На вырученные деньги я смог окончить школу и поступить в университет. Отцовская библиотека нас тогда сильно выручила.
В университете я начал формировать свою собственную библиотеку, в которой не было ни фольклора, ни этнографии, зато преобладали западные издания, германистика и книги по искусству: окончив филфак, я решил получить второе образование и поступил на отделение истории искусств истфака. Должен сказать, что искусствознанием я занимался тогда очень серьезно, сдал все экзамены и защитил диплом по живописи немецкого романтизма. К концу 1960-х у меня сложилась неплохая библиотека, состоявшая в основном из западных авторов, которыми, как я говорил, мы тогда увлекались, и художественных альбомов — их было не десять тысяч томов, но не меньше тысячи, это точно. Мои западные друзья, зная о моих увлечениях и вкусах, охотно дарили мне издания по искусству, например, альбомы франко-швейцарского издательства Sсira. Но в конце 1960-х, когда пришлось уехать в Петрозаводск, а жить на ассистентскую зарплату и крохотную мамину пенсию оказалось немыслимо, я начал понемногу избавляться от этой библиотеки. Книги по искусству ценились у букинистов достаточно высоко — за одно издание Sсira можно было выручить тридцать рублей, что превышало размер маминой пенсии. Так я распродал бóльшую часть этой своей иностранщины, и так мы жили с мамой до тех самых пор, пока я не защитил кандидатскую.
Вернувшись в Ленинград из Петрозаводска в 1974 году, я прошел по конкурсу на должность завкафедрой иностранных языков в одном из ленинградских вузов. Зарплата была солидная, и я снова мог покупать книги. На это и уходили почти все свободные деньги. Так за пять-шесть лет я собрал новую библиотеку, в которой преобладали издания начала века: поэзия, вплоть до футуристических и авангардистских сборников, литература 1920-х и 1930-х годов и, конечно, десятки книг по специальности. В общем, добротная библиофильская библиотека, хотя и не выдающаяся по количеству томов.
В декабре 1982-го я вернулся из колымского лагеря; еще раньше вернулась моя жена, отбывавшая «химию» в Горьком. Мы оказались под одной крышей в небольшой ленинградской квартире: мама, Светлана и я. Жить первое время было совершенно не на что, а кроме того за два года, что я провел в заключении, образовались долги. Тут-то и пригодилась моя третья библиотека. На погашение долгов пошла и часть отцовской коллекции живописи, которая многие трудные годы оставалась нетронутой. А теперь с ней пришлось расстаться. Произведения Бенуа, Гауша, Кустодиева, Петрова-Водкина уходили за ничтожно малые суммы.
Потом наступило трудное время. Мама умерла в 1984-м, и мы со Светой стали готовиться к эмиграции. Мне было ясно, что в родной стране мне ничего не светит: публиковать не хотят, на работу не берут. Даже преподавать язык у заочников и то было невозможно для человека с репутацией «антисоветчика». Не говоря уже о том, что постоянно приходили друзья, просили выключить телефон и шепотом начинали рассказывать: «Старик, меня вчера опять вызывали, выдернули прямо с работы, три часа расспрашивали — и все про тебя».
Западные друзья — Копелев, Эткинд и французские слависты — выхлопотали для меня место в Канском университете на севере Нормандии, так что в случае отъезда я, в отличие от многих, не оказался бы в зависимости от благотворительных фондов. Впрочем, подав документы, мы сразу же попали «в отказ». Но, понимая, что все отказники рано или поздно все равно уезжают, я стал готовиться к новой жизни на Западе и занимался этим два с половиной года.
Кто-то из крупных филологов однажды сказал: «Библиотека ученого — это его ненаписанные работы». Я не представлял себе дальнейшую жизнь без своих архивных выписок, материалов и книг, а потому всеми способами старался переправить за границу свои «ненаписанные работы». Помогали иностранные друзья и коллеги. А поскольку дело, сфабрикованное против меня и Светланы, вызвало на Западе шум, то меня навещали не только слависты, но и многие журналисты и даже сотрудники консульств. Я посвящал их в свои планы и просил отправить по почте или увезти с собой в багаже несколько книг, а то и целую пачку. Таким вот образом я переправил на Запад больше тысячи книг. Во всяком случае, к началу 1987 года полки в нашей городской квартире были абсолютно пусты. Многое я, конечно, раздаривал, кое-что продавал. Тогда же пришлось избавиться и от остатков семейной коллекции, в которой было несколько истинных «жемчужин»: жанровый этюд Бориса Григорьева, портрет Зинаиды Серебряковой работы Николая Фешина, натюрморт Ильи Машкова (он висит теперь в Русском музее)...
Однако «новая жизнь» началась для нас не на Западе, а в собственной стране. Приход Горбачева и тот решительный перелом, что начался в 1986 году, заставили меня задуматься: а надо ли уезжать? Я ведь, если честно, к этому не стремился. И когда в один прекрасный день меня вызвали в городское отделение ОВИРа и сотрудница сообщила, что наш вопрос пересмотрен и выезд разрешен, я ответил: «Хорошо, я подумаю». Она была явно огорошена: «Что значит „подумаю”?! Вы что, передумали?» Я ушел и больше по этому поводу в ОВИР не обращался. Выбор был сделан — правда, после долгих и мучительных обсуждений.
В те месяцы происходили поразительные события. Возвращались люди, осужденные по политическим статьям, в обществе нарастали брожение и смута, окраины советской империи проявляли беспокойство, а близкие мои друзья стали баллотироваться в народные депутаты. Все это вселяло надежду.
Книжки, отправленные на Запад, по большей части вернулись, хотя и не все. Сменилась эпоха, и многое, что казалось мне в 1985-м жизненно необходимым, попросту устарело. Да и потом... не возить же с собой, тем более в самолете, пудовые чемоданы с книгами. Несколько сотен так и лежат до сих пор у моих берлинских друзей в подвале. Пусть там и останутся.
Тем временем я начал собирать четвертую — и, конечно, последнюю — свою библиотеку, которая со мной по сей день. Она разрослась за эти десятилетия и занимает два этажа в нашем загородном доме. Здесь никак не меньше десяти тысяч книг, составлявших некогда библиотеку моего отца, но это совсем другая библиотека. Правда, и жизнь тоже совсем другая.