Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
Дюма и советский детерминизм
Я родился в Вильнюсе в 1955 году, рос в книжной семье. Дома мы говорили в основном по-русски, иногда по-литовски. Моя тетя научила меня читать в три с половиной года, и дальше я читал все подряд: буквари, сказки, «Родную речь»... Первой книгой, которую я освоил самостоятельно, были «Русские народные сказки». Меня поразила сказка «Горе», где Горе — маленькая злобная старушонка, которая прыгает на спину бедняку. А в литовских сказках, очень страшных, героя преследовала Беда в образе высокого, сплошь белого человека. Он внезапно оказывался рядом с путником, который не понимал, что это за существо и для чего оно пришло к нему. А белый человек говорил: «Я Беда твоя...» Это так меня напугало, что книжку с «Бедой» я спрятал в сундук. Благодаря этим сказкам я сразу получил опыт, с одной стороны, классического хоррора, а с другой — классического классового сознания, потому что от Горя и Беды сильнее всего страдал именно бедняк, а не богач.
В пятилетнем возрасте родители перевезли меня в Москву. Нашу богатую домашнюю библиотеку мы собирали всей семьей. На каждый день рождения я получал собрания сочинений, среди которых были Герберт Уэллс и Александр Грин. У моего друга было собрание Джека Лондона, и эти тома у нас гуляли по классу. Классу к девятому Лондона я уже полностью прочитал. А еще мы с шофером ездили в букинистические магазины. В начале 1960-х, в период скрытой инфляции, туда начали массово сдавать книги.
Как академик, отец ежемесячно получал брошюру со списком книг, которые выходили во всех тогдашних издательствах. Мы всегда брали серию «ЖЗЛ», книги издательств «Наука» и «Молодая гвардия». Что-то отец клал на верхнюю полку шкафа и говорил: «Вот исполнится тебе четырнадцать лет, тогда прочитаешь». Так наверху оказалась книга, позднее ставшая одной из моих любимых — «Приключения Гекльберри Финна». Это был перевод 1930-х годов, где сильно сократили эпизод с кровной местью: читателей старались уберечь от слишком жестоких сцен. Сокращали также Дюма и еще одного моего любимого автора — Александра Беляева. Почему? Понятия не имею.
Бродский говорил, что «Тарзан» Берроуза сделал для десталинизации в десять раз больше, чем все разоблачения XX съезда. А я могу добавить, что восстановлению нормальной шкалы нравственных ценностей в послесталинское время очень способствовал Александр Дюма. Дюма воспринимается отдельно от великих писателей своей эпохи — Гюго, Бальзака, Стендаля, при том что, будучи их современником, он во многом спорил с ними. Если вы внимательно перечитаете роман «Двадцать лет спустя», то увидите там массу очень тонких рассуждений об истории. То, что кардинал принимает герцога Вандомского, сидя на сломанном стуле, шло вразрез с железным советским детерминизмом. Я уж не говорю про «Графа Монте-Кристо»! Вспомните экранизацию Робера Вернэ, которая была в советском прокате. В какой-то момент в кадре появляется заголовок: «Граф де Морсер исключен из палаты пэров». Раздается выстрел — де Морсер покончил с собой. Так мы становимся свидетелями обработки общественного мнения с помощью прессы: это механизм, который доводит человека до самоубийства. Да, пусть он негодяй, но это должен доказывать суд, а суд еще не закончен. Человек сам судит себя, и решающую роль здесь сыграла именно кампания в СМИ.
Разумеется, в моей семье читали прибалтийских классиков. Я был еще совсем маленьким, но уже понимал, что существует Балис Сруога, существует Андрей Упит — те, кого потом частично издавали в «Библиотеке всемирной литературы» в третьей серии, где уже была современность, которую никто не читал, хотя выбор там был серьезный. Например, Иво Андрич — замечательный югославский писатель, интересным образом экранизированный. Я уже не говорю про Ярослава Ивашкевича, по которому Вайда сделал несколько картин, про Вилиса Лациса и его романы «Сын рыбака», «К новому берегу»... Да, выбор литературы, которая переводилась, обуславливался идеологией, но в то же время в этих произведениях сохранялись некоторые приметы дореволюционной жизни, и мы их искали и находили.
Интеллектуальная лоботомия
Помню, раньше в книжных магазинах висели плакаты: «Книга — лучший подарок». Уважение к книге — абсолютно естественная черта для интеллигенции в первом поколении, к которой относились шестидесятники, и из их рук было получено многое: во-первых, собрания сочинений, во-вторых, возможность извлекать из каждого тома какой-то смысл, чтобы было по-настоящему интересно. Последнее являлось отчасти воспитательной мерой. Например, была подписка на «Детскую энциклопедию», что считалось колоссальным прорывом. Хотя информация там подавалась с позиции противопоставления прогрессивного и реакционного, она уже излагалась не дубовым языком. И самое главное, конечно, панорама, которую открывали эти книги: авторы энциклопедии приучали детей к тому, что мир разный.
Скажу больше: в 1930-х издавался журнал «Интернациональная литература», где публиковались переводы таких авторов, как, например, Джойс. Потом была всем понятная пауза, борьба с космополитизмом, а в 1955 году начал выходить журнал, с которым я рос, — «Иностранная литература». Иногда туда подтягивали того или иного хорошего автора со словами, что вот, мол, он прогрессивный, хотя на самом деле он плевать хотел на прогресс. Но под это дело проскакивало очень много. Случалось подобное и в кино: скажем, великая картина «Последний дюйм» формально была поставлена по рассказу Джеймса Олдриджа, писателя-коммуниста, в то время как по сути это был абсолютный Хемингуэй. Там была чистейшая экзистенция, нечто совершенно невероятное.
Некоторые наши корифеи, скажем Михаил Ямпольский, сомневаются в том, верифицируема ли наша интеллектуальная история. Но я могу сказать с полной уверенностью, что если вы сверитесь со свидетельствами современников, посмотрите, какие книги обсуждались в течение тридцати послесталинских лет, то увидите эту интеллектуальную историю через обсуждение книг. Например, благодаря книге Владимира Орлова «Альтист Данилов» (1980) вспомнили Василия Аксенова и, следовательно, вспомнили 1960-е. Или, допустим, ситуация с «Новым миром»: в 1970-е редакцию Твардовского разогнали, по сути прикончили журнал, но тем не менее потом туда пришли авторы, которых при Александре Трифоновиче не очень-то и пускали. Среди них был Юрий Трифонов — не тот, что писал рассказы в конце 1960-х, а новый, великий Трифонов, автор московских повестей. За ним пришли так называемые сорокалетние: Маканин, Курчаткин, Киреев и другие. Леонид Бежин назвал то время гуманитарным бумом. Тогда интеллектуальными бестселлерами становились книги серии «Литературные памятники», которые мгновенно расхватывали. Это была Атлантида, которая постепенно всплывала.
Как ни странно, иногда конструировать культурный контекст помогали библиотечные спецхраны. Например, по решению Ленина и Совнаркома было велено издавать 90-томник Льва Толстого под редакцией Черткова со всеми черновиками, вариантами и прочим, но в 1970-е в спецхран были отправлены тома с тем, что элегантно называлось «историко-философскими работами»: «Исповедь», «В чем моя вера», «Четвероевангелие» — тексты, в которых Лев Толстой был фактически нашим Лютером. Вот это как раз тот самый случай. Или те же «Литературные памятники»: в те времена многие знали, что цензура зарубила идею Николая Александровича Конрада, крупнейшего япониста и востоковеда, состоявшую в том, чтобы издать под одной обложкой «Исповеди» Блаженного Августина, Руссо и Толстого. Можете себе представить, какая получилась бы роскошь? Но не получилась. Я называю это интеллектуальной лоботомией. Она неприметно продолжалась, а ответом на нее было тихое гуманитарное сопротивление: мол, нам нельзя, а мы все равно будем. Россия — женщина, она живет по принципу: «Если нельзя, но очень хочется, значит, можно».
Выход из безвременья
Очень важным было то, через какие руки вы получаете ту или иную вещь. В букинистические магазины ходили в основном мои ровесники — поколение дворников и сторожей. У букинистов был список запрещенных дореволюционных книг, которые они все равно брали и продавали своим из-под полы. Вы будете смеяться, но в этом списке была, например, книга «Герметизм — сокровенная философия Египта». Почему? Потому что в ней по сути был представлен историко-культурный анализ закономерностей функционирования закрытого общества. За любыми подобными аналогиями и «неконтролируемыми ассоциациями» следили со страшной силой.
Когда стали продавать книги в обмен на макулатуру, появились обменные фонды, и это было колоссальным прорывом. Очень ценились книги кишиневского издательства. Например, полный Андерсен был издан именно там, а кроме того — двухтомник Ремарка, однотомник Воннегута... Сначала они выходили в «Художественной литературе», но их мгновенно сметали, и тут уже Кишинев мог допечатывать. Таким образом на советском книжном рынке выявлялся спектр индивидуальных книжных предпочтений.
Мои личные предпочтения формировались иначе, не по принципу «хочется прочитать, потому что кто-то посоветовал». Я очень рано включился в систему работы с источниками — книги воспринимались мной как способ вырваться из безвременья. Ощущение безвременья в 1970-е было очень сильным. Киновед Владимир Дмитриев читал нам лекции в «Иллюзионе» и говорил в них, что любая утопия, в том числе и наша, стремится уничтожить время как таковое, чтобы наступила вечность. И именно кино из этого безвременья выводило: оно показывало, как одеваются другие люди, какие у них машины, вокруг чего строятся те или иные коллизии. Когда раз в два года проводился Московский международный кинофестиваль, люди брали отпуска и приезжали в Москву: это был колоссальный вброс информации, окно в мир. А то, как и что из кино вычитывалось, предсказать было совершенно невозможно.
Возьмите, например, роман Агаты Кристи «Убийство в Восточном экспрессе» и его экранизацию, которую сделал Сидни Люмет. Юмор заключался в том, что у Агаты Кристи графиня Андрени, которую в фильме играет Жаклин Биссет, — единственная, кого муж освободил от необходимости убивать и убил за нее. А в фильме Люмета убивают все. Нет никого, кто не был бы повязан кровью Рэтчетта. Гениальность сюжета Агаты Кристи заключалась в том, чтобы освободить одного человека от общей вины, но Люмет сделал еще один поворот и сказал, что виновны все. Это круговая порука, это опыт XX века, опыт концлагерей, опыт тотальной вины, который отзывался в, казалось бы, абсолютно жанровом кино.
Сейчас смешно об этом говорить, но был период, когда упорно утверждалось, что экранизации будут мешать советским школьникам читать книги. Однако все было наоборот. Это подтвердила двадцатишестисерийная телевизионная экранизация «Саги о Форсайтах» — улицы пустели во время сеансов точно так же, как во время показов «Семнадцати мгновений весны». Это было настоящее открытие! Кино не воспринималось отдельно от книги, все приходило в совокупности, и после показов все немедленно бросались читать о том, что увидели.
Ложь есть истина лжи
На третьем курсе университета один мой приятель записал меня на американский семинар. В это же время мой научный руководитель, Андрей Николаевич Горбунов, как раз перешел с английской кафедры на кафедру зарубежки, и там я уже стал американистом, погрузился в американскую литературу. Андрей Николаевич привел меня за ручку в журнал «Современная художественная литература за рубежом» — издание с уникальной редакцией, где проскакивали вещи, которые больше нигде невозможно было достать. Там можно было получить книгу за сутки до того, как она попадала в коллектор.
Я писал статью по массовой американской литературе для сборника 1989 года «Лики массовой литературы США», прочитал тогда Берроуза и Стивена Кинга — все, что смог достать. От Кинга я пришел в полный восторг, но тогда очень мало всего этого было переведено, кое-что читал по-английски. А Берроуз — это было просто открытие, потому что, оказывается, это не только Тарзан, который вошел в мифологию послевоенных лет благодаря шестидесятникам и тому же Бродскому, но и «Марсианский цикл», «Венерианский цикл», то есть целая планета. Это был колоссальный скачок после школьного чтения, обусловленного понятными факторами — то, что читали и обсуждали родители, то, что лежало в киосках, то, что мне дарилось, то, что мы с отцом выбирали в коллекторе.
Иногда бывало так, что ты не знаешь основополагающих текстов, но знаешь примечания к ним. На эту тему есть анекдот: разговаривают две подруги, и одна другой жалуется, что сыну пора экзамен сдавать по русской классической литературе, а он ничего не хочет читать, кроме самиздата. «Ну и что ты сделала?» — «Перепечатала на машинке „Войну и мир“». И это не преувеличение!
В журнале «Согласие», который, к сожалению, давно уже не выходит, однажды опубликовали полностью записки Оруэлла о Гражданской войне в Испании — «Памяти Каталонии». Оруэлл там впервые говорит об исчезновении абсолютной истины в ходе гражданского конфликта: республиканцы и фалангисты давали взаимоисключающие версии реальности, но сама по себе реальность оказывалась под запретом, а точка отсчета исчезала. Без этого открытия не было бы концепции романа «1984», чем он, собственно говоря, и отличался от двух предшествующих великих антиутопий — «Мы» Замятина и «О дивный новый мир» Хаксли. Выяснилось, что из картины мира выдергивают прежде всего возможность этот мир верифицировать. Орсон Уэллс сделал гениальную картину «Ф как фальшивка» как раз на эту тему, а Годар просто произнес: «Ложь есть истина лжи» и снял гениальный фильм «Жить своей жизнью». Ситуация философской растерянности — это было главное достижение эпохи после тотального «я знаю, как надо» (по Галичу).
Евангелие экзистенциализма
Еще один путь, по которому ко мне приходили книги, — интерес к тому, что читали близкие люди. Я бы не обратил внимания на книгу Сьюзен Хилл «Я в замке король», если бы не моя первая жена. Я читал ее из желания поговорить с ней через эту книгу. Я помню и люблю все книги, которые мне советовал прочитать отец. Как-то раз, когда я болел корью, он сам прочитал мне рассказ Анатоля Франса «Прокуратор Иудеи». Там Понтий Пилат, уже ушедший на покой, встречает давнего друга, и они разговаривают. В конце рассказа Пилат хмурится и глуховатым голосом говорит: «Иисус? Иисус Назарянин? Нет, что-то не помню». Отец читал так, что у меня был мороз по коже. В этом маленьком рассказе сконцентрировалась вся культура забвения.
На филфаке мы начинали с литературы XX века — это называлось пропедевтическим курсом. Латиноамериканская литература тогда пошла очень мощно: была дикая борьба за то, чтобы напечатать Борхеса, я уж не говорю про Маркеса, потому что официально он уже был нашим классовым другом — и тем не менее в романе «Сто лет одиночества, напечатанном в № 8 «Иностранной литературы» за 1970 год, он негативно маркировал эпоху, говоря, что нам предстоит вот это самое одиночество, безвременье, в котором невозможно существовать.
Чтение помогало разомкнуть горизонты мира, который внешне достаточно сильно замыкался. Когда смотришь на то, как это было в кино, поражаешься, потому что литература действительно многое меняла, причем не только у нас. У японского режиссера Сюдзи Тераямы в 1984 году вышел фильм «Прощай, ковчег» — экранизация «Ста лет одиночества». Он начинался с того, что бабушка и внук зарывают в песок часы — какой мощный и какой понятный образ! Я уже не говорю о картине «Женщина в песках» Хироши Такигахары, которая входила в число десяти любимых фильмов Тарковского. Роман, по которому она была снята, напечатали в № 5 «Иностранной литературы» за 1966 год. Когда у меня появилась возможность посмотреть этот фильм, я понял, почему его так полюбил Тарковский. Это пластическое Евангелие экзистенциализма. Все его мотивы, связанные с песком, передают состояние человека, интеллектуала, который постоянно выгребает песок из ямы. Он все время должен что-то делать, искать более изощренные пути побега — очень удачная метафора и совет отечественным интеллектуалам: может быть, стоит подумать о том, как найти выход, а не стремиться по инерции к тем дверям, которые давно заколочены, а новых не предвидится. Это контркультурный путь, он предполагает сложный процесс идеологической конвергенции, но у нас все это уже было и диктовало определенные предпочтения.
В 1974 году вышел небольшой томик Кольриджа со «Сказанием о старом мореходе» в переводе Вильгельма Левика — и там же, в примечании, напечатали перевод наглухо запрещенного тогда Гумилева! Мы ликовали. В 1973 году в «Библиотеке поэта» вышел томик Мандельштама с предисловием Дымшица, абсолютно подконвойным, кошмарным, но тем не менее... Эту книгу можно было купить только в «Березке» или у перекупщиков. Классическая амбивалентность 1970-х заключалась в том, что официоз говорил одно, а на деле было совсем другое. Многие вещи делались обходными путями. Без этого сопротивления не было бы гуманитарного взлета конца 1980-х и начала 1990-х, не было бы «Независимой газеты» и «Столицы», не говоря уже об «Аргументах и фактах».
Запреты и культура
Гуманитарное чтение 1970-х — это наша основа, а дальше уже просто дочитываешь, добираешь. На филфаке нас учили основам гуманитарной культуры, нам говорили: «Вот это вы прочитаете в хрестоматии, здесь нужно прочитать только послесловие, это читайте вот в таком переводе, а это — в таком...» Мало того, мы изучали библиографию — важнейшая вещь! Это было фундаментальное академическое образование вопреки.
Бытовал анекдот, что кто-то из филологических старух, то ли Адрианова-Перец, то ли Грабарь-Пассек, после выхода «Поэтики византийской литературы» Аверинцева, ставшей бестселлером, сказала: «Сережа — умница, но то, чем он занимается, я знала еще в гимназии». И это было не оскорбление великого ученого, а свидетельство провала в целой области знаний. Арабистика, к примеру, тогда была, а византинистики не было. Античность была, а христианство приходилось добирать через спецкурс по поэтам-метафизикам XVII века. Помню, как мы с моими однокурсницами потребовали прочитать нам спецкурс по библеистике, напирая на то, что это важная часть мировой культуры. Нам сказали: «Вы знаете, нет. Но если вас интересуют первоистоки мировой культуры, мы организуем вам семинар по санскриту». На это меня уже не хватило, а однокурсницы ходили.
Невозможно было достать самый первый том «Библиотеки всемирной литературы», в котором напечатали некоторые библейские тексты в переводе Аверинцева. Важнее всего было преодолеть запрет — и запрет таким образом тоже формировал определенное сознание. Требовалось отыскать нечто запрещенное для того, чтобы пробить стенку лбом. Но, как говорил великий мыслитель Станислав Ежи Лец: «Допустим, ты пробил головой стену, а что ты будешь делать в соседней камере?» В результате выясняется, что твоя находка — это только начало и тебе нужно искать все новые и новые источники.
То, что тогда безусловно было — культурно-историческая рефлексия. В 1960-е нам все подавалось в определенной идеологической упаковке, поэтому позиция шестидесятника была позицией прогрессирующего незнания. А в 1970-е, как сказал Александр Тимофеевский, на смену идеологии пришла культурология, которая аккумулировала энергию для следующего шага, позволившего поставить заново целый ряд вопросов. Но дальше началась идеологическая демаркация — что именно все-таки следует сохранить? Я убежден, что перечислительное знание не меняет идеологической картины мира, однако оно позволяет соотнести любого деятеля культуры с той нишей, в которой он должен функционировать.
Запреты сильнейшим образом влияли на ситуацию чтения. Сегодня же, когда чтение становится все более «незаинтересованным», досуговым, оно все сильнее напоминает просмотр ютуба, где наибольшее внимание привлекает то, чему ставят больше лайков, и возникающее на почве таких арифметических подсчетов сильнейшим образом меняет культурный фон — не в лучшую сторону.