Наталья Громова — писательница и историк литературы, автор множества книг, последняя из которых, «Потусторонний друг. История любви Льва Шестова и Варвары Малахиевой-Мирович в письмах и документах» (Редакция Елены Шубиной, 2021), вышла осенью прошлого года. По просьбе «Горького» Александр Когаловский взял у Натальи Александровны большое интервью: в первой его части пойдет речь о пользе чтения советской атеистической литературы, сходстве Обломова с мушкетером Атосом, радостях и печалях работы в Исторической библиотеке и многом другом.

— Кем были ваши родители?

— Мама с Дальнего Востока, она была привезена из военного городка — у нее на войне погиб совсем молодой отец, и она воспитывала себя сама на книгах из библиотеки Дома офицеров закрытого городка Манзовка. Мой отец служил в ракетных войсках и привез ее оттуда. Это был ранний брак, ему двадцать, ей девятнадцать, такая нелепая, по-моему, история, которая потом и отыгралась. Отец был советский юноша, который мог при этом по-немецки писать стихи, обожал главного поэта, Маяковского, и я засыпала и просыпалась под его стихи. Причем отец выбирал не банальщину, а, например, «Клопа», в котором он сам когда-то играл на сцене, или «Баню». Потом это плавно перешло в Высоцкого — не в Окуджаву, не в Галича, а в Высоцкого. А главной тайной любовью деда был Есенин. При этом они все время орали друг на друга. Отец кричал: «Маяковский!», а дед кричал: «Безыменский!» Ну и сейчас, когда я прочитала Безыменского, я несколько изумилась дедовскому вкусу. Понимаете, эти люди были не совсем винтики: дед родился в 1910 году, пришел из подмосковной деревни, из семьи, которая вся развалилась — кто-то в 20-е годы умер от голода и болезней, — в Москву и стал продавцом в магазине. Вы понимаете, что такое человек из уничтоженной крестьянской семьи? У него нет никакого старта. Он в эпоху НЭПа идет работать в магазин, потом вступает в комсомол, и дальше по комсомольскому призыву — с церковно-приходским образованием его берут на юридический факультет, а потом в НКВД.

У нас была большая библиотека, отец очень много читал, выучил сам немецкий, потом английский, был лауреатом Госпремии. Он был неплохим инженером, изобретал приборы ночного видения, которые отправляли арабам во время конфликта с Израилем. При этом он был человек юмористический, любил все смешное, и библиотеку собирал: Бронислав Нушич, Чапек, Гашек, все, что называлось «сатира и юмор», начиная с Рабле, у нас стояло на полках. Ирония и смех, похоже, помогали ему спрятаться от этой реальности.

— То есть не только советский юмор?

— Да-да, он вообще был человеком по-своему культурным, но с какими-то своими перегородками. Он, например, абсолютно не знал таких фамилий, как Солженицын и Оруэлл. Или, допустим, Булгаков: он говорил, что это, мол, какая-то ерунда, он там все перепутал... И это тогда на меня влияло, он мне лет с десяти-одиннадцати каждое лето составлял список книг, которые хорошо бы прочесть, там всегда были Дюма, Стивенсон, Вальтер Скотт, Жюль Верн и так далее. Классика детская и не совсем детская и научно-популярная литература. Еще был такой смешной момент — отец меня приучал к атеизму. Он был человеком в этом смысле страстным. А в нашей коммуналке жили разные люди: и сектанты, и те, кто справлял Пасху, а отец над ними смеялся. Он был человек 1920-х годов в этом смысле. И это привело к опасным вещам, потому что тогда я воспринимала его как пастыря. Когда мне было лет девять, я во дворе вставала на деревянный ящик и проповедовала девочкам, которые собирались в церковь на какой-то праздник, что религия — зло. Кончилось это для меня очень плохо, потому что две беременные матери этих девочек завели меня в подъезд и сказали, что в следующий раз меня придушат, если я снова открою рот и обижу церковь и Бога. Я тогда немножко притихла, начала страстно читать атеистическую литературу и прочла ее столько, сколько ни один нормальный человек не читал. Видимо, меня через пересказы библии даже в таком изложении — интересовали вопросы жизни, смерти.

— А что это была за литература?

— Вы себе и представить не можете, вам таких книг никогда уже не держать в руках. Они были «великолепными» — например, книга про мальчика, у которого была несчастная семья, а потом он пришел в церковь и его обманули церковники, но потом спасли друзья-пионеры. Или, например, «Библейские сказания» Зенона Косидовского. Через них я понимала, что прикасаюсь к вещам, которые от меня скрыли. Мой отец однажды пришел с книгой Солоухина «Черные доски», которую читала вся Москва, про иконы. Там были написаны такие вещи, которых он не знал, и он тогда абсолютно помешался на иконах. Подожди, говорил он мне, но это же большое искусство, это не Бог.

Когда у меня появилась уже более приличная среда, мне про многие книги говорили, мол, ну это же все читали. А я искала информацию, каким-то противоестественным путем. Но я хочу сказать, что это было подлинное знание, не то, которое тебе принесли в клюве, а которое ты выстрадал, и тем оно было дороже. Что касается литературных сюжетов, то поскольку в доме любили декламировать стихи, я стала очень рано читать Блока, изводила всех «Скифами». Подсмотрела как, кажется, Белохвостикова читала их в фильме Герасимова «У озера», и на меня это произвело сильнейшее впечатление, поэтому я своих несчастных маленьких сверстников изводила этими «Скифами» и Маяковским с матерными словами, плохо понимая их смысл. Третьим героем был Багрицкий: «Нас водила молодость в сабельный поход, нас бросала молодость на кронштадтский лед». Это стихотворение приводило меня в какой-то экстаз. Так что я была подключена к каким-то токам, скорее через отца, разумеется, а мать больше любила длинные романы. И потому я уже не вылезала из библиотеки, когда мы поселились в центре, в генеральском доме на Калининском проспекте. Эта детская библиотека там до сих пор существует, а я из нее каждые три дня выносила мешок книг и тут же их проглатывала. В двенадцать лет я написала сочинение — учительница развела руками. Оно называлось «Твой любимый герой», а у меня тогда было два любимых героя: как ни странно, Атос из «Трех мушкетеров», а второй — Обломов, и я их сравнивала. Я написала, что это люди, в общем-то, похожи, и если бы Обломов не лежал все время на кровати, то был бы таким же, как Атос. Учительница решила тогда, что у меня в голове — хаос, но я писала это совершенно искренне и не пыталась ничего из себя строить. А потом я стала работать в Исторической библиотеке с шестнадцати лет, и она стала моим главным университетом. Мы были при таких книгах, которые, боюсь, мало кто видел.

Наталья Громова
 

— А куда вы поступили после школы?

— Сначала меня пытались впихнуть в Историко-архивный институт, туда шли хорошие мальчики и девочки, но я не добрала одного балла. И тогда я попала на работу в Историческую библиотеку, в отдел хранения, где собралась отличная компания непоступивших мальчиков и девочек. А уже в 1977-м я поступила в МГУ на вечернее отделение философского факультета. Мне подруга посоветовала туда идти. Она сказала: «Слушай, вот я провалилась, а ты иди-ка на философский. Ты так думаешь и говоришь, тебе точно туда дорога, зачем тебе Историко-архивный?» Вообще это было не очень хорошо, потому что я попала на философский в очень дурное время, там не было никакой среды, только что умер Асмус. Нет, там были такие люди, как Чанышев, Майоров, там были античники, но, во-первых, мне было очень мало лет, а во-вторых, скажу честно, моим трамплином был вот этот страшный атеизм, я прочла все книги по этой теме. Когда со мной провели собеседование, решили, что таких, как я, просто не существует: я прочла всю их макулатуру. Я хорошо сдала экзамены, и меня под белы руки повели на факультет. В чем были особенности вечернего отделения? Во-первых, нас не насиловали историей партии. Во-вторых, у нас происходили убийственные семинары, потому что там были рабочие и освобожденные секретари комсомола, которые по вечерам учились философии. На первом курсе у нас были очень религиозные люди, которые потом ушли в Загорскую семинарию. Это было очень любопытно — понятно, что туда приходили люди с особым складом ума.

Занятия у нас начинались в семь и заканчивались в десять вечера: ты там спишь уже после работы, а у тебя Кант какой-то. Но на семинарах происходили интереснейшие вещи. У нас были двое рабочих, я не знаю, может, они и не лили сталь, но точно работали на каком-то заводе в цеху. Они, что замечательно, когда у нас был семинар по марксизму, рассказывали нам прямо по Марксу про польскую «Солидарность», что там все происходит как по учебнику. Помню, как наши преподаватели носились с обожженными хвостами и не знали, что и как на это ответить, это было так смешно. Это был марксизм в действии. Они нам давали свою засушенную теорию, а эти рабочие вставали и говорили, вы нам объясните, что плохого в польских профсоюзах? Вот через это много интересного открывалось в жизни. У нас был даже Ницше, нам было позволено его читать. Но я тогда уже успела и выйти замуж, и родить ребенка, и на фоне этого я сдавала зарубежную философию, плохо в ней ориентируясь к своему стыду. Впрочем, наверное, что-то все равно осталось.

Я какое-то время и работала, и училась. Историчка — это было замечательное место. Там были и те, кто потом уехал в Америку — им надо было где-то работать, пока они ждали визу. Очень разные люди: были и те, кто потом пошел работать в КГБ, и хиппи, бросившие учебу. И мы все собирались в огромной курилке, спорили и ругались, обсуждая смысл жизни. Я узнавала, что из некоторых журналов вырезаны страницы или даже целые тексты романов, когда работала дезинфектором книг. Я искала жучков в книгах: меня этому научили, это была должность, при которой у меня был свой кабинет, и я должна была варить специальное варево и выпаривать этих жучков. И тогда я могла ходить по всем этажам библиотеки, заходила и в Спецхран, смотрела, что там есть, но только на корешки, потому что оттуда меня все-таки выгоняли, и в Отдел редкой книги я тоже заглядывала. Разумеется, никаких жучков не искала — я все время смотрела по сторонам. И вот тогда я обнаружила потрясающий номер журнала «Новый мир», который оказался полупустым: оттуда все было изъято, а на обложке написано, что редакция извиняется за извлечение «Повести непогашенной луны» Пильняка, посвященной Воронскому, ее удалили, поскольку в ней было написано чуть ли не прямым текстом, кто убил Фрунзе, знаменитого военачальника. То есть черным по белому сообщалось, о чем повесть, но самой повести в журнале не было. Потом был такой же номер с вырезанным «Одним днем Ивана Денисовича», и я увидела, как интересно все это работает. И в то же время я наблюдала такое: в диспетчерской сидели тетеньки, которые распределяли, какая книга куда пойдет, книг же сотни, какие-то приходят новые, какие-то сбрасываются. Там был здоровенный стол, за которым сидела женщина, которую звали Анна Николаевна. Каждое утро она занималась удивительным занятием. Она говорила: О, Василий Аксенов уехал! И выкидывала всего Аксенова. О, Виктор Некрасов уехал! И выкидывала Некрасова. Так я узнавала эти замечательные фамилии, потому что из фондов извлекались все книги тех, кто эмигрировал.

— Эти книги отправлялись в Спецхран?

— Нет, они списывались. Возможно, уничтожались. Пожалуй, самая драматичная история, которую я пережила в Историчке, — это был пожар в 1980 году. Горело то, что сейчас называется Владимирской церковью в Старых садах. Тогда там, естественно, не было никакой церкви, только колоколенка и какие-то развалины. Нам говорили, что там хранится списанная литература. Все это было странно. Мы стояли вместе с пожарниками, вынимали полусгоревшие книги и передавали по цепочке, их там было очень много. Потом, когда мы начали смотреть, что мы, собственно, вынимаем, мы, конечно, обалдели. Одна часть — это были книги из библиотеки Третьего рейха, огромное количество немецких книжек, где на экслибрисах был изображен орел и соответствующая надпись. А потом пошли ценные книги, это была часть щукинской коллекции, по всей видимости. Я потом поняла, что следы старались тщательно скрыть, уничтожили каталог, а книги свалили в бомбоубежище. Я к тому времени успела поработать на всех мелких должностях, а тогда — в Отделе реставрации еще с одной девушкой, которая была меня на десять лет старше (она на этой почве впала в депрессию и потом ушла с работы). Нас отправили в этот бункер, заваленный книгами, и дали нам какое-то оборудование, чтобы сушить поврежденные и намокшие книги и т. п. Суть в том, что у нас итак реставрация не справлялась с объемом работы, а это было уж совсем неподъемное. Сам факт пожара скрывался на всех этажах администрации библиотеки. Они и пожарников уговорили молчать, как я понимаю, объясняя, что якобы макулатура горела. Потом я узнала, что пожарному начальству надарили «редких» книг вроде «Анжелики и короля», которые невозможно было достать. Так мне открылось, что и как здесь устроено, именно тогда я все про советскую власть поняла. Я не знала, правильно ли я себя веду. Моя взрослая коллега кричала, что мы убиваем книги как Раскольниковы. Мы были заперты вдвоем в бункере, и ужас состоял в том, что мы должны решать судьбу этих спасенных или полуспасенных, обгорелых книг, судьба которых на самом деле была заранее решена — их потом все равно уничтожили, ведь, кто бы на них выделил деньги, если по документам горела макулатура. И вот тогда встал вопрос бытийный. Я предложила вытащить хотя бы гравюры из изданий XVI-XVII веков. Моя напарница твердила, что это воровство, что это чудовищно. Я в итоге что-то вынесла, раздала потом по всей Москве. А потом, да, ночью приехал грузовик, все это вывезли и где-то на свалке закопали.

Тогда я поняла, что на этой истории сломалась. Я любила Историчку, но это был внутренний слом. Я должна была об этом написать, выступить, но где?

ГПИБ
 

Следующим этапом после окончания философского факультета оказалась открытая дверь в никуда. На дворе стоял 1982 год, у меня был ребенок и молодой муж, который тоже не знал, где найти работу. У него было библиотечное образование, но он не хотел иметь никакого отношения к советской власти. Он всю жизнь увлекался довольно странной вещью — собирал разные детали военной одежды: значки, пуговки и т. д., он и сейчас главред журнала «Старый Цейхгауз». Он из Исторички тоже, там мы встретились. Он был внуком поэта Владимира Луговского, что во многом потом определило мою судьбу.

В 2000-х годах я сделала небольшую книжечку «Достоевский». У меня все-таки был очень хороший учительский опыт, дети слушали «Преступление и наказание» как сверхроман. Я любила их Достоевским запутывать так, что они, подростки, просто превращались в его фанатов. И я сделала книжку как философский роман, сделанный из кусочков. А вслед за этим в издательстве «Аграф» я выпустила книгу «Ермолинский» и «Луговская», сделанную на основании их семейных архивов. Хотя у меня была уже другая семья. Затем начался разбор архива в Лаврушинском в квартире Владимира Луговского.

Мария Владимировна Седова — его дочь, сказала мне: «Архив отца весь находится в его квартире. Не посмотришь ли ты?». Это было очень интересно. Луговской собирал все — до трамвайных билетов. И я туда провалилась, но следующие книги стали расти уже потом.

Когда я разбирала архив Татьяны Луговской — множество сюжетов крутилось вокруг Ташкента, Ахматовой, Н. Я. Мандельштам, Елены Булгаковой и множества других известных людей. Но я не понимала, почему Ташкент так много значил для них? 

Но, главное, как они там все вместе оказались? Надо было найти ответы на эти вопросы.

Я узнала, что с Луговским там произошла драма, которая нигде не была описана. Вообще, я видела, что история, связанная с эвакуацией писателей, — отлакированная, неподлинная, настолько ненастоящая, что с этим надо что-то делать. Например, конкретный сюжет с Луговским состоял в том, что был поэт, который ходил все время в военной форме, был поэт-воин, поэт-пограничник, боролся с басмачами, при том, что он был когда-то и неоакмеист, и конструктивист. Это был человек с неким бэкграундом, который потом скрывал, с папой — Александром Федоровичем Луговским, который был инспектором 1-й московской гимназии, замечательным учителем литературы. Тот учил филологии массу известных людей, в том числе лингвиста Яковлева, пушкиниста Благого и многих других. И вот Владимир Луговской в первые дни войны идет на войну, предполагая, что это будет такой же поход, как в 1939-м по Западной Украине и по Прибалтике. Они все 24 июня 1941 года уходят во фронтовые газеты — кто в Псков, кто в Таллин, кто под Киев. Можно представить,что в этих местах погибло много фронтовых журналистов и литераторов. Луговского посылают в Псков. Там он попадает под чудовищную бомбежку, где видит, что это побоище, а никакая не война. Это не то, что они себе придумали по фильмам... это ужас. При нем разбомбили поезд с женщинами и детьми, ехавший из Пскова. Ему удалось вылезти оттуда и вернуться в Москву. У него контузия, он возвращается, но теперь это уже не победоносный учитель Симонова, Маргариты Алигер, Долматовского и других советских поэтов, а абсолютно раздавленный, уничтоженный человек. О чем есть эпизоды в фильме «Двадцать дней без войны» Алексея  Германа. Там есть герой, которого играет Гринько; Симонов описал Луговского  в «Записках Лопатина» — своего учителя, который сбежал на «ташкентский фронт». Это так издевательски называлось тогда. От этого ужаса, от того, что его жизнь полностью, как ему казалось, разрушена, Луговской с самого верха падает вниз, ему кажется, что его все презирают. Он сильно пьет, сидит как нищий на Алайском рынке, просит милостыню. При том, что у него в тот момент роман с Еленой Сергеевной Булгаковой, и Булгаков там витает над ними, а тут Ахматова еще — все видят его позор. Он — растоптанный человек. И вот оттуда, с этого дна, его вытаскивает Эйзенштейн и берет работать над второй серией «Ивана Грозного». Луговской очень хорошо пишет тексты диалогов и песен опричников. Затем он пишет цикл поэм, первая поэма называлась «1937 год». Он создает свою историю середины века в стихах. И начинает свою жизнь сначала. В это же время Ахматова пишет «Поэму без героя», думая обо всем, что произошло во время войны. И они, находясь рядом, слушают друг друга...

— Илья Кукулин какое-то время назад публиковал одну из этих поэм и показывал, как она связана с «Форель разбивает лед», которую Луговской, судя по всему, читал.

— Конечно, конечно.

Сейчас я перейду к самому главному. У меня были эти фрагменты, письма, эта судьба; и, чтобы его дочери разрешили мне про это написать, это надо было буквально пробивать... Понятно, что у них сложилось особое представление об отце, и как же я могу рассказывать, как он пил... Я говорю им: это и есть судьба, а все остальное, что вы нарисовали, никакого отношения к реальной жизни не имеет, это никому не нужно. Но это была другая работа. И тогда я вижу, что не знаю, что делать с этими историями в письмах, как публиковать... У меня есть мир, который дышит, колышется, движется, а я не знаю, что с ним делать. Вот тогда мне вдруг вторая дочь Луговского говорит: тут под нами в квартире живет Мария Осиповна Белкина — ей, правда, много лет, но она наша соседка. Помнишь, она написала про Цветаеву? Да, говорю я, мы даже переписывали эту книгу от руки. Так давай, говорит, я ее предупредила, сейчас ты зайдешь — я точно знаю, что она ехала с Луговским в одном поезде.

— И в этот момент мы возвращаемся к началу нашего разговора.

Именно! Мы возвращаемся к началу, я спускаюсь вниз по лестнице в другую квартиру. Но красота этого сюжета, о чем я не сказала вначале, состоит в том, что сначала Мария Белкина думала, что я пришла что-нибудь узнать про Цветаеву. Она уже была измучена этими...

— Цветаевками.

Мария Белкина
 

Цветаевками-фанатками. Поэтому она подумала, что я какая-то сумасшедшая журналистка. Много чего она думала... Но я ей говорила только одно слово: Ташкент. И когда она меня, помню, привела в кабинет и открыла створки, там доверху были письма с дороги из Ташкента, из поезда. Тут Эйзенштейн, тут Зощенко стоит с Луговским разговаривает о том, как ужасно все, что случилось в начале войны, объясняют друг другу весь ужас отступления. Этого нет в письмах, это я потом достроила из воспоминаний Татьяны Александровны Луговской, которые нашла у нее в архиве. А Мария Осиповна рассказывает мне, что происходило в дороге: Эйзенштейн рисует смешные картинки: вот Любовь Орлова, когда поезд останавливается, идет договариваться на станцию, поет свои песенки. А она всю дорогу разговаривает с Луговским, который знает, что ее муж, его товарищ, на войне, а он тут. Она едет с грудным ребенком и пишет Тарасенкову (своему мужу), обо всем, что ее окружает в поезде, а он в этот момент под Таллином, их там топят и бьют изо всех орудий по ним. Все ленинградское отделение писателей там просто полегло. Это один из страшных сюжетов; он чудом выжил. Письма хранились в нагрудном кармане, прямо у сердца, он везде их возил с собой. Когда немцы вошли в Таллин, наши побежали к своим кораблям, причем в последнюю очередь — им очень поздно сообщили. Их вытесняли к воде, там было все заминировано, сверху били... это был кошмар полный. И там гибло, в воде под обстрелом, очень много людей, как пишет Тарасенков в этих письмах и дневниках, все море кричало и было наполнено погибающими. Она едет в Ташкент, а он в этом море — вот эта картинка, которая передо мной как живая стоит, жуткая абсолютно.

— Я еще раз проясню: эта женщина, Мария Белкина, она была филологом, написала книгу — одну из первых — о последних днях Цветаевой в Елабуге и о ее сыне и дочери, «Скрещение судеб»... А до этого, в 1941 году, она ехала в эвакуацию вместе с...

— Со своим новорожденным сыном. А муж ее воевал — ну, не воевал, а был прикомандирован к газете. Я про Марию Осиповну чуть-чуть объясню. Она не просто так написала книгу про Цветаеву. Она закончила Литературный институт, переводческий факультет, и училась с тем же курсом, где был Симонов, Алигер... только на переводческом, не на поэтическом отделении. Она всех знала очень хорошо, человек абсолютно особый, она, как Аверинцев и Гаспаров, почти не ходила в школу. Ее папа все время считал, что придут белые, он был художник и абсолютно ненавидел советскую власть, был уверен, что рано или поздно этот бред закончится, и не хотел, чтобы она ходила в советскую школу. Он ей нанимал учителей, у нее было частное обучение, поэтому она была очень необычным человеком. Но в одиннадцатый класс он ее отдал, потому что ей нужно было получать нормальный аттестат. Она не была похожа ни на кого из людей, которых я когда-либо встречала. 

Потом она где-то в 1938 году, достаточно зрелой, взрослой женщиной (ей было двадцать восемь) знакомится с критиком Тарасенковым, который успел уже побывать мужем разных женщин — опускаем этот сюжет... Но она не читала советских газет, не знала, что он пишет как советский критик. Но он так читал стихи — все восхищались. Он мог читать их часами и этим, конечно, ее прельстил невероятно. Она его обожала именно как человека, который открыл ей Пастернака, Цветаеву. Именно в этот момент Тарасенков переезжает к ней в Конюшки — маленький деревянный домик на Площади Восстания, как она часто называется, уже и этой улицы даже не существует. И в этом доме, где она живет с родителями, он привозит всю свою невероятную библиотеку, она там хранится. Вообще, откуда берется Цветаева, это же очень важно. Понятное дело, что половину поэтических книг он не мог достать. Коллекция была абсолютно удивительная. Из нее потом образовался библиографический тарасенковский словарь — «Поэты XX века». Вся эта коллекция хранится в Ленинке. Конечно, его волновала Цветаева так же, он любил Пастернака. Что он делал? Когда знакомые выезжали за границу — понятно, что не всегда могли привозить книги — он заставлял их запоминать или переписывать стихи, и со слуха делал сборнички. Он Цветаеву собирал просто по крупицам: где мог — покупал, где мог — добывал. Это была его сверхзадача. И можете себе представить: появляется в Москве Цветаева. Конец 1938-го — начало 1939 года. Мы все знаем дальше про ее перемещения, и возникает возможность издать сборник. У нее нет своих книг — не потому, что с собой нет, а потому что все вещи лежат на таможне по полгода. С другой стороны, ей говорят, что есть человек, который собрал все, что она когда-то написала. И вот ее привозят к Тарасенкову, Цветаева приходит туда с Муром... И вот тут происходит много сюжетов: Цветаева начинает туда ходить, видит свои рукописные сборники, вписывает туда подлинные свои стихи, исправляет все, что он там сделал.

Потом Мария Осиповна попадает в Ташкент со своим сыном и встречает там Мура, уже приехавшего из Елабуги, живущего в своей узкой маленькой комнатке неподалеку от Ахматовой. И происходит история Мура, с которым она пересекается и с которым они неплохо знакомы. Потом Мария Осиповна умудряется, отдав своего ребенка родителям, бежать на фронт. Это отдельный сюжет. Про женщину без страха и упрека. А третья часть сюжета — когда возвращается Тарасенков, и он уже умирает, и Ариадна Эфрон возвращается с каторги, она приходит опять в этот дом, чтобы, во-первых, расспросить о матери, а во-вторых, увидеть все, что у нее там осталось. Мария Осиповна рассказывает в своей книге, что с ней было, причем рассказывает так, как никто тогда не рассказывал: абсолютно откровенно, жестко, опираясь на время. Рассказывает так, как я потом сама всегда хотела делать.

Тут был еще один смешной сюжет — я притащила к ней свою дочь, восьмилетнюю Машу, и для Марии Осиповны это было удивительно, потому что люди, которые писательством занимаются, понимают, что ничего случайного не бывает. Ну и я сказала: вот Маша Белкина, и тут Маша Белкина. И, я помню, она попросила купить книгу, я купила историческую энциклопедию, и на ней написано: «Маше Белкиной от Маши Белкиной». Это моя любимая подпись, сильнейшее в моей жизни совпадение. Я в честь нее Машу не называла, это случилось само.

Вот так из рассказов, общения с Марией Белкиной стала возникать книга. Мне надо было еще преодолеть сопротивление семьи, родственников, которые не хотели, чтобы Луговской был представлен в таком виде... И все-таки получилась эта книжка про эвакуацию. Она вышла в 2002 году. К великому моему счастью, была жива тогда Лидия Борисовна Либединская, еще множество людей, которые ее прочли.

— Речь про «Узел»?

— Нет, еще «Узла» не было. Это вот первая книжечка о Ташкенте, она называлась «Все в чужое глядят в окно». Параллельно я делала тоже маленькую книжечку «Хроника издательства „Узел“», и еще просто подступала к этому большому «Узлу». Параллельно меня взяли в музей Цветаевой. Потом-то я поняла, что Мария Осиповна, которая была связана с цветаевским музеем, сказала: слушайте, тут такой вот есть человек, он вам может пригодиться. На десять лет моя судьба стала связана с музеем Цветавой. Меня взяли, и там, благодаря нашей заведующей Э. С. Красовской, — она меня отвела в издательство «Эллис Лак», — я напечатала «Узел». Для рассказа о войне мне надо понять — а что было до? Вот, собственно, эти 1920–1930-е годы у меня и выросли оттуда. Но еще до «Узла» я написала «Чистополь». Мне пришлось войти в те слои, которые для меня были вообще закрыты. Тут же открылась эта коробка, и из нее пошли сюжеты, они сами стали идти. Потом я их сложила и превратила в «Ноев ковчег» и даже в «Эвакуация идет». Сколько я уже про эвакуацию в разных видах писала...

А потом уже появился «Узел». Это 2006 год, книжки вырастали одна за другой. Почему Мария Осиповна тогда на меня ругалась: она считала, что нужен один герой. Надо писать про одного человека, а не про толпу. Но я тогда нашла стержень, на который все это нанизано. А потом она умирает в 2008 году, и пишется «Распад» о послевоенном времени, Тарасенкове, Пастернаке, Твардовском и многих других на основании ее архива. Но история все равно не заканчивается, я работаю в музее Цветаевой и натыкаюсь на дневники — тут мы перейдем к Льву Исааковичу, тут уже начинается другая история, параллельная.