Сравнивать Айзенберга нынешнего с Айзенбергом 1990–2000-х — задача бессмысленная: резкие переломы времени способны вывести из себя даже самую замкнутую поэтику. Однако за последние 10 лет Айзенберг, оставаясь — с некоторыми колебаниями — в рамках традиционных техник, ушел далеко в сторону от тех стратегий, которые определяют поэзию наследников акмеизма. В первую очередь это отразилось на связности речи: стихотворения потеряли линейность, их стало можно читать с любой запятой. Текст вторгается в визуальное пространство и стремится быть воспринятым целиком, одномоментно. Это повлекло за собой и тематический сдвиг: мрачная, полемичная «гражданственность» Айзенберга уступает место отстраненному наблюдению и констатации — вероятно, потому, что происходящее в сфере его прежнего интереса перестало поддаваться объяснению в рамках усвоенных категорий.
На ближайшем повороте вы
на нее глаза не подняли.
Это я стихи о родине.
Это если вы не поняли.
Так говорит поэт, точно зная, что прав, и уже не слишком надеясь на понимание.
Если взять на себя смелость задать вопрос: «О чем теперь Михаил Айзенберг?» — среди всех вероятных ответов можно выудить следующий: теперь он о сложности отношений трех сторон — поэта, языка и речи. Треугольник этот в поэтике Айзенберга чрезвычайно неустойчив, и система часто распадается. Иногда стороны треугольника раскладываются в прямую линию, иногда линия оказывается ломаной. Но, так или иначе, основная поэтическая задача — именно в том, чтобы этот треугольник разомкнуть.
Слово как возможная оказия
в сообщеньях леса и травы,
сложная, неявная афазия
грамоты, гниющей с головы.
Если человеческая речь тоталитарна, если знание о том, что лес и трава являются лесом и травой, неизбежно строит рамки человеческого, то как выйти за эти рамки? Возможно, выход не в расширении речи, основное свойство которой — присваивать, но в разрушении ее. Потому Айзенберг громко заявляет о недостаточности слова:
Глубина, лишенная обзора,
Черточки одни — ни силуэта,
Как частицы сложного узора
В оспинах рассеянного света.
Но слова недостаточно не для выражения «я» и мысль изреченная не есть ложь. Дело не в том, что слово недостаточно точно выражает задуманное, а в том, что слова слишком много. «Говорю, что без умысла петь не надо», — заявляет поэт. Но умысел ценен не своим содержанием, а тем, что он оправдывает песню, бесполезную при прочих равных. Оттого собственная техника Айзенберга так быстра, лаконична и свободна от стилистических украшений: предельная точность для него равна предельной полезности, а в перспективе — честности. Он разрушает внутреннюю грамматику высказывания, но сохраняет оптику и логику; для Айзенберга это почти идеологический принцип.
Отвечаю, что бы ни спрашивали,
Не в ту сторону, не туда.
И он делает это совсем не для того, чтобы скрыть, что он имеет в виду, эгоистично остаться непонятым. Просто его способ взаимодействия с речью принципиально отличен от классического:
…я б хотел увести ответ
в область солнечного сплетения,
где сплетаются да и нет.
Айзенберг не держит в уме предмета стихотворения, он разговаривает сразу целыми категориями. Это может приводить в недоумение — «о чем эти стихи?», — но не может не вовлекать. Его лирический герой, если такого отстраненного наблюдателя можно назвать героем, отказывается от языка известных фактов, поскольку он сам — факт языка:
Только я на это дело
не давал подписку —
черной сажей щеки мазать,
издалека, как неясыть,
говорить свое угу
через не могу.
Однако такое, может быть, разрушительное на первый взгляд отношение к логике высказывания обусловлено ясным пониманием его подлинной силы, способности почти физического воздействия:
Скажешь зима — и все снегами занесено.
Скажешь война — и угадаешь наверняка.
Поняв это, Айзенберг серьезно меняет свою поэтическую оптику: «цветения» в его строках становится значительно больше, чем «гниения». Теперь он стремится сконцентрировать в своих произведениях как можно больше мира, задев при этом минимальное количество его болевых точек. Осторожная тишина его поэтики — результат этого нежно-аналитического отношения.
Вместе с тем, можно найти в этой позиции зерно трезвого расчета: Айзенберг вполне обезопасил себя от посягательств на собственную манеру, поскольку звукоподражание невозможно, если чужой слух просто не способен расслышать издаваемый звук; а если и расслышал, то услышанное не получается воспроизвести без того, чтобы вчитать в него лишний смысл:
Но боюсь, что выдаст невидимку
каждый, обернувшийся на слух.
И хотя стихи Айзенберга не совсем свободны от сомнительной похвалы, которую постсоветский читатель привычно вкладывает в формулу «это же про меня», их назначение, очевидно, не только в этом:
И не знать, какой оставляешь след
на пустой земле, где еще нас нет,
неуживчивую химеру
выводя на свет,
кое-как принимая себя на веру.
Поэзия никогда не свободна от терапевтической функции, так часто необходимой и автору, и читателю. Но, принимая на себя всю ответственность за своих «химер», осознавая их потенциальную опасность, Айзенберг хочет оставить след там, где никто не был прежде, потому что заданная им лингвистическая задача должна быть решена, и, вполне возможно, разгадку найдет тот, кто пройдет по его следу туда, где пока еще «голос человека неуместен».