Меню

5 книг о том, какие новые способы литературного письма породила блокада Ленинграда

5 книг о том, какие новые способы литературного письма породила блокада Ленинграда

Вопрос о том, породила ли блокада Ленинграда новые способы письма, следует понимать в расширительном контексте: может ли политическая катастрофа порождать новые способы письма? У нас есть горестные и провокационные слова Адорно, что после Освенцима писать стихи невозможно. Однако мы все, живущие после, только и делаем, что пытаемся с ними не согласиться, потому что иначе непонятно, что мы тут делаем, в чем задача нашей работы по искусству. Я постараюсь выдвинуть здесь свои соображения о том, какие способы письма, созданные блокадой, кажутся мне наиболее любопытными, странными и важными сегодня.

С моей точки зрения, наиболее продуктивными являются проекты, осуществленные Лидией Гинзбург и Евгением Шварцем. Блокада была не единственным импульсом, способствовавшим их реализации, но она очень важна.

Перед нами парадоксальная ситуация. И Шварц, и Гинзбург до блокады мучительно, как это принято говорить в трогательных текстах, искали себя. Оба были в сложных творческих отношениях-конфликтах со своими значимыми старшими — Шварц с обэриутами, Гинзбург — с лидерами ОПОЯЗа. Оба были одарены безжалостной трезвостью по отношению к себе. До войны оба понимают, что еще не являются писателями того сорта, того уровня, которого хотят достичь. Потом начинается блокада, они оба там оказываются. Гинзбург застревает совсем, Шварца вывозят в самый крайний для него момент, он уже в глубокой дистрофии. Оба во время блокады ведут дневниковые записи. По степени удаления от той зимы пытаются продолжать писать. И оба в результате различных бедствий, несогласий с цензурой вынуждены оставить надежду на какую-либо большую, актуальную публикацию этих записей. И так они порождают очень странную форму письма.

Я уже который год пытаюсь сформулировать, что же это такое — это «промежуточное письмо», записки Шварца и записки Гинзбург. Само слово «записки» дала нам Гинзбург; она занималась Вяземским и перенесла его термин на свою работу. Шварц играет со словами — он говорит «мои амбарные книги», «не/мемуары». Но главное — они производят очень сложный гибрид, соединяют разные жанры, разные дисциплины, разные языки, если угодно. Филолог Гинзбург привносит в свои наблюдения элементы экспертизы психолога и социолога, остроумие в духе того же Вяземского перемежается с литературоведческим анализом, которому ее учили Тынянов и Шкловский...

...Шварц — драматург, который бесконечно превращает тех, кого видит, в персонажей. Потом он из этих записей делает знаменитую сегодня «Телефонную книгу», где каждый настоящий, позаимствованный у жизни персонаж, герой просится в пьесу. Иными словами, их с Гинзбург проекты начинаются как дневники исторического бедствия и превращаются в размышления о блокадном человеке, о блокаде, от которой они не могут никак отойти.

Почему это важно? Потому что настоящий русский нон-фикшн, как мне кажется, во многом начался именно с этих текстов; «Памяти памяти» Марии Степановой — это очень поздний вброс в эту роковую игру. То, что так страстно на нее отреагировали — это неспроста.

Проекты Гинзбург и Шварца создавались в ситуации, когда за тексты убивали, подвергали унижению и опале, и мы должны понять, как это влияет на способ производства речи. Это тексты не только принципиально несовершенные и незавершенные, но они — незавершаемые. Я так понимаю, что это не только и не столько книги, сколько архивы. Также здесь уместна метафора лаборатории — подобной тем, что показывают в детских фильмах-сказках о волшебниках в их волшебных мастерских, где все булькало и переливалось и превращалось в непонятно что, во что-то очень увлекательное.

Гинзбург и Шварц также важны сегодня, потому что мы, как мне кажется, переживаем очередной кризис романа. Мои читающие друзья и собеседники читают все же в основном не романы, но разнообразные версии воспоминаний, дневников, читают стихи. Судя по всему, роман как амбиция отошел сейчас на задние позиции. Именно поэтому интересны попытки изучать блокадные машины воспроизведения, отображения реальности. Принципиально то, что они вызваны к жизни пониманием, что с катастрофой не справляется ни одна фиктивная форма литературы. Плохую ситуацию можно воспроизвести лишь «плохими» средствами. Так приходит литература без позвоночника, литература наслоений и отказа от правил, которую, возможно, имеет смысл назвать «антироманом».

Кроме этих попыток отхода от романной формы, изобретения новой прозы, блокада породила и другие очень любопытные вещи, на которые мы не так часто смотрим по ряду причин. Две очень любопытные фигуры, заслоненные нами же от нас самих — это Ольга Берггольц и Николай Тихонов, получатель блокадной Сталинской премии. Для нашей иерархии литературных ценностей нынче он как бы падшая фигура. Кто же будет читать в 2021 году получателя Сталинской премии, когда можно читать ту же Гинзбург? Однако с ними обоими дела обстоят достаточно интересно.

Если Гинзбург постоянно повторяет уже начиная с 1930-х, что ее проект — это проект неудачницы, то Берггольц отказывается думать о себе в таких терминах. Она хочет быть удачницей и становится главным официальным голосом блокадного города. Работая в архивах, я видела, как цензоры аккуратно и ласково обращались с ее стихотворными радиотекстами. Но одновременно с этими лелеемыми органами пропаганды стихами Берггольц ведет бесконечный дневник, где в очень жестких выражениях описывает происходящее в блокадном городе... Это совершенно адское письмо. То есть на публику она хвалит себя, хвалит свой город, хвалит умирающих в этом городе за их красивую смерть, хвалит советское государство. А в дневнике она пишет горькие и страшные вещи: и о себе, и о городе, и о государстве. Интересно, что она ужасно своего дневника боялась. Было несколько моментов, когда она его закапывала — хоронила свой дневник со своим возлюбленным, а потом мужем, филологом Макогоненко. Потом дневник раскапывала, боялась также и за него.

Этот дневник стал материалом для возникновения совершенно замечательного текста, который мы еще плохо знаем, а надо бы лучше — это повесть «Дневные звезды» Берггольц. Хотя в итоге оттуда выпали все главы о ее аресте, но этот текст показывает, что такое советская память, с какими невероятными лакунами она работает, как она лукава, многослойна, избирательна.

Я буду удивлена, если кто-то, кроме меня, в последнее время читал военные тексты Тихонова. Это очень странная проза. Странность ее заключается в том, что официальная форма придается совсем другой истории. С нами говорит человек, который начинал свой творческий путь в конце Серебряного века. Потом на него, как на руководителя тайной организации, шили уголовное дело, по которому в итоге почему-то сел Заболоцкий среди прочих. Страх, уверенность в своей гибели привели Тихонова к очень сильной советизации. Но интересно то, что, когда ты читаешь «Ленинградский год», также известный как «Блокадные рассказы», ты видишь мерцание Петербурга и Петрограда. Это говорит человек, который на глазах превращается в советский памятник, но память его еще петербургская, Серебряный век еще мерцает тихонько.

Там есть поразительные моменты. Например, Тихонов пишет о том, как приходит в свою квартиру и понимает, что был пожар и его тушили. Конечно, он врет, как барон Мюнхгаузен, с чего бы такой пожар тушили, но мы говорим о литературе, а не о реальности. И вот герой видит, что вся его библиотека оказалась подо льдом. И он ложится на этот лед и читает сквозь него свои прошлые книги. Мне кажется, это совершенно невероятный образ-симптом, в котором Тихонов выдает свою метаморфозу: между плохим мальчиком-поэтом и сталинским лауреатом образуется ледяная стена. Это превращение изобразил Шварц в своей пьесе «Дракон», которая провалилась, была прервана и провалом своим породила Шварца-прозаика. На примере Берггольц и Тихонова можно вести очень интересный разговор об успехе и неуспехе в рамках режима, о цене советского успеха.

В заключение я бы хотела сказать о проблеме неофициальной блокадной поэзии — о которой я написала книгу «Седьмая щелочь». Работа этих поэтов — Гора, Зальцмана, Гнедич, Рудакова, Крандиевской — не укладывалась в требования пропаганды. При этом все они делали очень различные вещи.

Наверное, самая яркая история — это история Гора. Как и в случае со Шварцем и Гинзбург, здесь плохая, адская ситуация блокады воспроизводится средствами плохого, поломанного, если угодно взорванного языка, из чего возникает прекрасная литература. Только у Гора происходит не слом структуры, как у Шварца и Гинзбург, а развивается дистрофия языка, поэтическая афазия. Как мне рассказывали чудесные наследники Гора, когда эти стихи появились на свет из запертого ящичка, в котором провели 40 лет, наследники их стали показывать людям, профессиональным литераторам. Время уже горбачевское. И люди эти в Ленинграде, который вновь становился Петербургом, ужаснулись. Они рекомендовали спрятать эти тексты, поскольку это «больные стихи больного человека».

Иными словами, читатель, воспитанный советской блокадной литературой, где люди умирают от голода стоически, были шокированы. Гор осмелился пойти дальше, чем остальные блокадные поэты. Он в некотором смысле и ставил своей задачей писать стихи человека, больного дистрофией. Человека, которому нечем утешить себя. Невероятной красоты и ума стихи Гнедич или Крандиевской все равно в какой-то степени пытаются утешать, говоря, что все-таки (во мне) что-то человеческое остается. Гор, говорит — ничего нет, ничего не осталось. Посмотрите, пожалуйста, именно на то, чего от меня не остается.

Отправьте сообщение об ошибке, мы исправим

Отправить
Подпишитесь на рассылку «Пятничный Горький»
Мы будем присылать подборку лучших материалов за неделю