Меню

5 книг о том, как блокада Ленинграда преломляется в документах и свидетельствах

5 книг о том, как блокада Ленинграда преломляется в документах и свидетельствах

Блокада — невиданная катастрофа XX века и вместе с тем катастрофа очень своеобразная. Современный, ультрамодерный город Ленинград вдруг оказался отброшен на много веков назад. Способ войны, выбранный фашистской Германией по отношению к Ленинграду, нетривиален — это биоспособ. Взять население измором, подвергнуть испытанию самое сокровенное в природе человека.

Мы знаем, что в осажденном Ленинграде исчезли электричество, отопление и вода. При этом внутри города, как и на всей территории СССР, существовал очень специфический режим, одним из главных условий которого было особое отношение с информацией — она подвергалась мощнейшей цензуре. Похожее отношение мы видим сейчас в связи с коронавирусом. В результате сплетения указанных обстоятельств мы до сих пор спрашиваем себя: что же там произошло?

Все наши знания о блокаде всегда сопровождает вопросительный знак — начиная с вопроса, сколько людей погибло? Мы не знаем. Если ты живешь в США, то тут обычно говорят: что-то около миллиона. Во время Нюрнбергского процесса говорили о 600 с лишним тысячах. Качания значительны, и связаны они с проблемой документации: по понятным причинам смертность в «смертное время» документировалась крайне проблематично. И это лишь один из множества вопросов, которые здесь возникают.

По своей выучке я филолог, а не историк. Поэтому я занимаюсь не тем, как создается исторический документ, а тем, как он становится текстом, подчас художественным. Именно поэтому меня интересует, что мы считаем документом о ленинградской блокаде? Как сегодня мы этот документ умеем, можем, хотим читать и интерпретировать?

В размышлении над этими вопросами я выбрала пять книг, о которых бы предложила подумать. Каждая из них обещает: я покажу вам настоящую, аутентичную историю в тексте. Но каждая сталкивает читателя со своей системой отражений, преломлений света. Гинзбург уходит все дальше во времени, Солсбери не может говорить с очевидцами, Гранин и Адамович вынуждены бороться с позднесоветской машиной цензуры и т. д. Каждый раз источник искажается. Как мы с этим работаем как читатели? Этот вопрос меня крайне занимает.

Великая, абсолютно невероятная для своего времени книга, что бы сейчас ни говорили я и мне подобные исследователи, подвергая этот труд критике с точки зрения «потом», с точки зрения XXI века. То, через что эмоционально прошли ее авторы, чтобы книга состоялась, сложно сейчас себе представить (впервые ее частично опубликовали в «Новом мире» в 1977 году). Сам факт, что авторам удалось использовать дневники и показать, что главный документ блокады — это дневник, делает нас благодарными этим авторам навсегда.

Недавно команда Натальи Соколовской подготовила на основе архива Гранина и Адамовича выставку. Из нее понятно, что документов намного больше, чем включено в книгу. Удивительно, что они, авторы, взяли дневники Юры Рябинкина и архивиста-инвалида Князева. При всем желании невозможно превратить трагического Юру Рябинкина в героя-стоика. Он — антигерой и антистоик, страдающее и мыслящее существо, мальчик, который изо дня в день пытается писать свою гибель. Это наша блокадная Анна Франк. Став достоянием широкой общественности, его дневник бросил серьезнейший вызов нарративу «железобетонного» блокадника.

«Блокадная книга» входит в диалог с временем, которое это публикует и читает, то есть с поздним застоем. Яркая особенность работы заключается в том, что Гранин и Адамович постоянно внедряют свои голоса и объясняют читателю, что он должен думать и чувствовать. Это маркер времени, налет цензуры — стремление не дать читателю самостоятельно войти в контакт с дневником.

Главный вопрос сегодня: когда и кто сможет открыть доступ к архиву «Блокадной книги» и опубликовать его целиком, со всеми материалами?

Книга яркого американского журналиста Харрисона Солсбери, которая впервые вышла в 1960-х и выдержала несколько переизданий. Она наделала невероятный шум в США. Я работала в архиве Солсбери в Университете Коламбия (Нью-Йорк) и обнаружила там целые ящики рецензий и писем. Историю блокады восприняли на Западе очень болезненно и очень лично.

Как и в случае с бомбардировками Японии, тут речь идет об испытании природы человека. Что может в XX веке случиться с человеком, если подвергнуть многомиллионный город испытанию голодом, холодом, тьмой? Это произвело большое впечатление на цивилизованные западные системы.

Книга устроена как многоголосье. В этом она перекликается с «Блокадной книгой». Солсбери выступает в роли чревовещателя, его голосом говорят участники событий. Как они говорят — другой вопрос. Дело в том, что Солсбери не имел прямого доступа к ленинградцам, не мог делать интервью, не мог работать в архивах, поэтому он разговаривал с людьми, оказавшимися на Западе, и использовал официальные, опубликованные источники. Блокада, начиная с оттепели, много звучала в советской литературе и прессе; возникла советская версия блокады как эстетическое и историческое явление. Солсбери прошерстил все, что было опубликовано, перевел и таким образом создал базу для книги.

Но это была бы слащавая и бессмысленная работа, если бы он не опросил посредством рассылки анкет многих людей в США и Европе, которые ушли с немцами по разным причинам. Иными словами, для Солсбери документ — это анкеты и выписки из советских источников, подкрепленные разговорами с очевидцами. Так, он разговаривал с Анатолием Даровым (Духониным), автором книги «Блокада». Знаменитая глава о каннибализме в его книге — результат именно этого разговора.

Очень интересный и мало прочитанный текст. Впервые он вышел в Мюнхене в 1946-м, Даров был связан с издательством «Посев»; затем — в Нью-Йорке, в измененной версии.

Юный журналист Даров (настоящая фамилия — Духонин) эвакуируется из Ленинграда после первой зимы, оказывается в Николаеве, который занимают немцы. Там он становится журналистом в русской оккупационной печати и начинает публиковать блокадные очерки. Вскоре пишет о блокаде роман — единственный роман, написанный без вмешательства советской цензуры человеком, который был в первой блокадной зиме. Как я упомянула, Солсбери включил в свою книгу переписанный кусок из романа в качестве одной из глав.

Интересно наблюдать, через какие «темные стекла», через какие цензурные искажения проходят источники, с которыми работает Даров. В каком-то смысле Даров пишет свои очерки в беседе с цензурой немецкой оккупационной печати, у которой был свой запрос. (Проблему русско-немецкой оккупационной печати, в частности, исследует ученый Борис Равдин, который живет в Риге.)

Даров сделал, на мой взгляд, очень живой, странный, страшный и увлекательный роман о блокаде. В частности, он очень много пишет об эротике. Это такая тема, которую вообще никто не трогает, потому что она заняла свое унылое место в иерархии блокадных табу. Когда приближаешься к ней, в речи твоих собеседников, особенно в Петербурге, начинает происходить что-то из мрачной сказки: речь прерывается. Но на территории танатоса, где эроса, казалось, быть не может, остается социум. В ситуации невероятного классового разнообразия, того, что мы сегодня называем привилегиями и иерархичностью, у одних есть хлеб, другие живут благополучной жизнью, третьи умирают в голоде и тьме.

Даров описывает последствия социальных контрастов: например, особые формы жизни, которые возникают вокруг прекрасных булочниц и поварих, вокруг блокадных начальников и начальниц, отношения, которые возникают между прекрасными булочницами и студентами-журналистами. Я думаю, что это еще одна из причин, почему роман Дарова мало прочитан. Явно, многое из того, что он пишет, имеет непосредственное отношение к реальности. Интересно понять — какое?

Существует огромное количество источников блокадного интеллигентского письма, но Лидия Яковлевна — гений. Поэтому исследователь блокады Никита Ломагин часто мне говорил: мы не можем использовать источники подобные Гинзбург как исторический источник, потому что она — исключение, не рядовой голос; не статистика. Однако для меня, как для филолога, занимающегося историей, она запредельно любопытна и важна.

Это история «золотой девочки», блестящей и трудной, при старших ОПОЯЗовцах, Тынянове и Шкловском, которая долго не может себя найти. Ее учителя уже осуществились, прогремели, а Гинзбург чувствует, что она не может себя реализовать. Она пытается писать прозу, роман, но пока не приходит катастрофа, она не умеет начать писать и начать быть Лидией Гинзбург, какой мы ее знаем.

В самое смертное время, в месяцы первой зимы, если ты не был на исключительном спецпайке, тебе было не до великой литературы. Гинзбург что-то написала тогда, но очень мало. Потом приходит весна, «передышка», Гинзбург и ей подобные оказываются в ситуации «я выжил», в ситуации дыхания — и начинают писать.

Здесь возникает вопрос: что такое источник в отношении с непосредственным событием? Гинзбург пишет свой текст 40 лет: именно столько она шла к его изданию. Текст очевидца сплетается с текстом памяти. Ты все дальше и дальше отходишь от смертного часа и можешь писать больше потому, что, когда ты был внутри, ты не мог. Документы, которые зарождаются в момент катастрофы, а потом начинают расти, могут стать отдельной темой для нашего изучения сегодня.

Хотя над блокадной темой работали и работают разные замечательные, упорные историки, чаще всего, наверное, с полки я беру все же книги Никиты Ломагина. Ломагин работал в архивах, где собирал различные версии событий в изложении различных советских институтов — в первую очередь, партийных, а также институтов государственного контроля и надсмотра. Далеко не ко всем этим документам есть допуск сегодня в России, но Ломагину на данный момент удалось прочитать больше всех. Исходя из собранного материала, он и его коллеги пытаются понять, что же там произошло.

Кроме значительного объема собранных документов, меня в работе этого историка всегда привлекает позиция вопрошателя и «сомневателя»: он пытается анализировать документ, дорожить им, но не предаваться ему, не доверять целиком — это сложно, ведь у нас много вопросов к тому, как возникали эти документы. Например, откуда мы вообще в какой-то момент узнаем о ситуации с каннибализмом в городе? Как спрашивал историк Мишель Фуко, «кто говорит?» Мы же понимаем, что имело место доносительство с разнообразными целями, пытки и так далее. Кого мы слышим, когда дело идет о «неизвестной блокаде»?

Приведенные здесь книги для меня самые необходимые, самые характерные, но о проблеме «документальный текст» блокады можно говорить очень долго: главное — начать читать и предъявлять этим текстам свои, личные вопросы.

Подпишитесь на рассылку «Пятничный Горький»
Мы будем присылать подборку лучших материалов за неделю