Меню

5 книг о том, что такое детство

5 книг о том, что такое детство

Я подумала, что будет интересно рассмотреть тему детства максимально широко. Поэтому остановилась на пяти классических работах, о которых мне было бы интересно рассказать тем, кто с ними не знаком, и поговорить с теми, кто их читал. Две книги написаны историками, две — антропологами, последняя расположена на стыке социологии, антропологии и психологии, и она обычно нравится представителям всех трех дисциплин.

Ключевая книга для всех, кто интересуется исследованиями детства. Здесь впервые, в 1960 году, историк ставит вопрос ребром: детство в западной традиции, внутри которой мы живем, — оно было всегда? Всегда ли этот период человеческой жизни отделялся от отрочества и того, что мы называем «взрослой жизнью»? Филип Арьес отвечает (по крайней мере в тот момент) контринтутивно: нет, не всегда.

Вопрос Арьеса можно развернуть. Если детство в западной традиции не всегда признавалось особым периодом, то когда оно стало таковым? Ответ историка: не ранее XVII века.

Основной вывод Арьеса стал аксиомой для исследований детства: концепция детства складывается постепенно. До XVII века детство, конечно, было, но столь отличное, что странно при названии этого периода использовать то же слово.

Каким же было детство, или «детство» до XVII века? Судя по визуальным документам, дети практически не отличаются от взрослых. Одежда та же самая, игрушки те же, даже специальных «детских» сказок детям не рассказывали. Праздников, отдельных событий для детей нет. Школы в нашем смысле нет, детей отдают сразу в подмастерья или постепенно вводят в жизнь двора.

Позволю себе отступление. Во второй главе книги Арьес анализирует одежду, сравнивает портреты разных столетий и говорит: «Смотрите, до XVII века все одеты одинаково. А вот теперь начинает проявляться разница». Это тонкое и верное наблюдение, но нужно помнить о следующем. Представим, что нашу культуру исследуют инопланетяне, что они увидят, если посмотрят на одежду? Все дети ходят в синих трикотажных штанишках, которые называются «джинсы», и обуви, которая называется «кроссовки». Кажется, что из этого можно сделать логичный вывод, что для нас (и нашей системы воспитания как части культуры) не важны половые различения. Однако — как носители этой культуры — мы знаем, что это не так. Просто, если обратиться к одежде как к культурному коду, они сегодня иначе выражаются. Сейчас можно без всякого общественного порицания одевать мальчика и девочку одинаково, пренебрегая, к примеру, разделением на розовый и голубой (хотя, как ни странно, мало кто это делает), при этом заколкой мальчику волосы никто не закалывает. Поэтому «портновская концепция» Арьеса не лишена изъянов.

А после XVII века все меняется. Арьеса как историка не слишком интересует вопрос, в чем причины этих изменений. Его вполне устраивает простое объяснение: происходит индустриализация. Детям начинают уделять все больше внимания — по крайней мере, в высших классах. Взрывной рост этого внимания продолжается до нашего времени, вплоть до сегодняшнего дня, когда детство — один из самых важных (если не самый важный) период жизни. Это продолжение психоаналитической повестки, возникшей в начале XX века: детство — это то, что делает нас нами. В такой формулировке детство становится предметом исследования медицины, психиатрии и психоанализа.

Оговорка, которую стоит сделать: содержание книги не совсем соответствует названию. Вернее было бы не «Ребенок и семейная жизнь при Старом порядке», а «Мальчик и семейная жизнь при Старом порядке». В источниках, с которыми работает Арьес, про девочек практически ничего нет. Это общая закономерность: в письменных источниках рассказывается в основном про мальчиков. Параллельно существует еще один перекос: доступные документы об этом периоде, как правило, посвящены детству высших слоев, не крестьян и даже не третьего сословия. Отсюда двойное неизбежное смещение, которое всегда стоит держать в уме, когда читаешь эту книгу.

В книге 1992 года Калверт заостряет и уточняет вопрос Арьеса. Итак, мы поняли, что концепция детства может быть различной. Следующий шаг — или логично напрашивающийся вопрос — каково быть ребенком в конкретных исторических обстоятельствах: например, расти в семье американских колонистов XVIII веке? Как мы можем об этом узнать? Ведь родители в этом столетии не вели дневников о воспитании детей. А уж найти свидетельства самих детей, например, вышивку десятилетней девочки («Пэтти Полк сделала это, и она ненавидела каждый сделанный ею стежок. Она гораздо больше любит читать») — скорее чудо, чем закономерность.

Калверт дает ответ на этот вопрос: понять мир ребенка можно через анализ предметных комплексов, которые его окружали. Обратите внимание, что она не рассматривает пеленание, игрушки и одежду по отдельности. Она анализирует их как совокупность. И это важно: Калверт показывает, что, как только один предмет в комплексе перестает быть актуальным, это важный сигнал, потому что все остальные через какое-то время тоже уходят.

Калверт рассказывает о том, как с 1700-го по 1900 год сменились три концепции детства. Я подробно остановлюсь на первой, как самой необычной для нас. Это XVIII век. Материальный мир детства состоит из новых необыкновенных и странных предметов. Например, в набор входят: принуждающие ходить ходунки, вожжи, головной убор «пудинг», который защищал голову при падении. Однако в нем практически отсутствуют игрушки.

Что все эти предметы делают? Они помогают трансформировать облик ребенка вполне определенным образом. Их функция — заставить дитя как можно скорее выпрямиться и пойти. Если мы заглянем в медицинские, философские трактаты, а также трактаты о воспитании, то обнаружим любопытную вещь: в XVIII веке считалось, что ребенок не может вырасти самостоятельно — овладеть разумом, речью и прямохождением. Ему нужно помогать, и весь комплекс предметов направлен на «принуждение» маленького ползающего существа к прямохождению.

Следующий шаг — рассмотреть еще один комплекс предметов этого времени, связанных с детством: одежду. Она такая же, как в XVII веке: неизменно длинная (это касается даже детских свивальников), всегда похожа на одежду взрослых. Одежда подчеркивает: ребенок — это взрослый человек в миниатюре (а вовсе не трогательное, милое существо, похожее то ли на ангела, то ли на эльфа, которое явно несет черты иного лучшего мира, как это будет спустя столетие).

О чем нам говорят все эти комплексы предметов, которые тщательно стирают границы между взрослым и ребенком? О том, что в XVIII веке взрослеют без сожалений, что взрослая жизнь представляется неизмеримо интереснее периода детства. Этот период осознается как таковой, но в нем нет ничего привлекательного. Его надо преодолеть как можно быстрее. Какой человек захочет оставаться в состоянии дикаря, который не умеет говорить и ходить?

Любопытно отношение к детскому плачу: в медицинских трактатах эпохи звучит мнение, что младенец подобен растению — ему не больно, плач — это тренировка легких или эгоистичная попытка добиться своего, потакать которой означает оставить ребенка в состоянии, подобном животному. Ребенок должен пойти и заговорить, и уже тогда имеет смысл реагировать на его жалобы.

Далее Калверт анализирует два периода, которые ближе к нам и поэтому понятнее. В итоге она останавливается на начале XIX века и концепции детства, внутри которой мы с незначительными поправками живем. Детство — чрезвычайно важный и ценный период жизни (едва ли не самый ценный) со своими особенностями, которые нужно учитывать, а ребенок — существо, которое нужно оберегать и которым нужно восхищаться. Вот так стремительно за пару веков все поменялось.

Историков выдает интерес к одежде. Как трогательно Арьес вопрошает: «А помните, ребята, как мы боролись, чтобы скорее нам надели не короткие, а длинные штаны?» Одежда для них — один из показателей культурных изменений. Антропологов же больше интересует, как штаны связаны с культурой — если перетолковывать вопрос Арьеса, с культурным оформлением перехода от детства к отрочеству.

В 1925 году антрополог Маргарет Мид летит на тихоокеанский архипелаг Самоа именно с этим вопросом — вопросом о переходном возрасте. Физиология перехода от детства к юности очевидна, но как проходят психологические и культурные изменения? Для Мид, как и для любого антрополога, Самоа (а точнее, общество самоанских аборигенов) — это своего рода научная лаборатория: общество простое — значит, факторы влияния легко учесть, и небольшое — можно со всеми познакомиться.

Результат экспедиции, книга «Взросление на Самоа» (1928), стала культурным событием, вышедшим далеко за пределы академического мира. В 1960-е хиппи на нее едва ли не молились: история Мид прочитывалась как реальная возможность установить альтернативные отношения с собственным телом и решить проблемы, связанные с сексом, смертью, случайными и неслучайными связями. В отличие от двух уже упомянутых книг, это исследование в основном посвящено девочкам. Читается запойно, как приключенческий роман (правда, на русский переведены только фрагменты, так что лучше найти оригинал).

К каким же выводам приходит Мид? У самоанок и самоанцев нет никакого переходного возраста в привычном нам смысле, как времени «бури и натиска». Траектория взросления на острове — очень огрубляя — выглядит примерно следующим образом: после рождения мать забывает о ребенке до пубертатного возраста. Конечно, она кормит его грудью до трех лет, но забота о нем возлагается на предшествующее чадо. Детей много, главной нянькой обычно оказывается девочка 6-7 лет. Младенец первые два-три года жизни ползает по полу хижины: его никто ни в чем особо не ограничивает и ни к чему не принуждает. Правда, для девочек этот период заканчивается, когда появляется следующий ребенок.

Для нашей культуры удивительно, что женские тяготы — рутина, которая не позволяет заняться самореализацией молодым женщинам после появления семьи и ребенка, — на Самоа ложатся на девочек до 14 лет. Зато после 14 наступает веселый период полового созревания, выбора партнера и свободы от бытовых забот.

Одна из самых интересных частей книги — последние 20 из 100 страниц, где Мид сравнивает Самоа с американским обществом и пишет нечто вроде: «Если у них все так радужно, в чем наша проблема? Давайте сравним, проанализируем отличия и сделаем выводы!». Две основные линии сравнения: первая — как самоанцам удается избежать переходного возраста и его трудностей, вторая — почему у них так мало невротиков?

Важно держать в уме, что американская культурная антропология с давних пор и по сей день плотно и плодотворно взаимодействует с психоаналитиками, психологами и психиатрами. Для американского антрополога совершенно нормально оперировать понятием эдипова комплекса и прочее, так же, как для психолога Бруно Беттельгейма, о котором мы поговорим ниже, нормально обращаться к выводам антропологов.

Итак, Мид сравнивает и понимает, что в расширенной самоанской семье, где очень много родственников, не формируется глубоких индивидуальных привязанностей, в частности — привязанности к матери. Нас, как носителей культуры глубокого сопереживания, это может фрустрировать, но Мид предлагает задуматься, чем мы платим за сильные эмоциональные связи (по ее версии — вечным инфантилизмом), поразмыслить о том, стоит ли концепция романтической любви разбитых сердец и неоправданных ожиданий. На Самоа ограничений (в том числе связанных с сексом) мало, сексуальные партнеры часто сменяются, а сам секс не связан намертво с любовью, но есть куда более спокойный и не столь невротизирующий феномен.

Вторая вещь, которая невротизирует Западного человека — смерть. В той же заключительной части антрополог обращается к опыту Первой мировой: пришедшие с фронта люди оказались совсем не теми, кто туда уходил. Переживания были ожидаемы, но никто не был готов, что они окажутся настолько разрушительными для личности. Не только литература «потерянного поколения», но и множество исследований стали попыткой понять, почему война оказалась настолько губительной.

Мид дает свой ответ: опыт смерти, рождения и секса для западного человека табуирован, поэтому столкновение с этими основополагающими феноменами бытия часто оказывается глубоко травмирующим для личности. Она замечает, что в нашей концепции образования, то есть необходимых для жизни знаний, очевидно есть некоторый изъян. Мы полагаем, к примеру, что несколько лет уделенных математике и чистописанию, это нормально, что этот опыт необходим. И наши дети его получают. Но что мы делаем для того, чтобы они получили опыт — как кажется, не менее необходимый, — чтобы они познакомились со смертью и сексом? Наш опыт в этой сфере в лучшем случае сводится к следующему: смерть (скорее всего, малознакомого) пожилого родственника и случайно подсмотренный половой акт. Почему-то мы считаем, что этого достаточно. Но, как показали последствия войны, это очевидно не так.

На Самоа же дети и подростки — полноправные участники взрослой жизни и смерти (заметим, что, по Арьесу, в Европе XVII века ситуация была аналогичной). У детей на Самоа примерно с четырех лет есть свои обязанности, настолько же важные, насколько важны обязанности взрослых, от их выполнения зависит благополучие семьи. И дети это прекрасно осознают (в отличие, опять же, от детей западной культуры, которые ходят в школу и часто совершенно не понимают, зачем они это делают и какая в этом польза). Что касается смерти и секса: на Самоа они не окружены завесой тайны — наоборот, они достаточно хорошо знакомы детям.

По Мид, именно из выключенности детей из мира взрослых в западной культуре, из жесткой границы, которая между ними построена, рождается и «переходный возраст» как культурное явление, и конфликты «отцов и детей», и инфантильность, которая, в свою очередь, предопределяет невозможность принять и понять опыт секса и смерти.

Про «Хризантему и меч» (1946), по-моему, Умберто Эко сказал, что это лучшее, что написано про японцев, и лучшее, что вообще написано в антропологии. Эта книга действительно совершенно замечательная. Вообще-то, это отчет для ведомства военной информации США, а не сугубо научное исследование, но для антропологов это не редкость.

Беспрецедентно иное. Около 1944 года в связи с тяжелым положением на Тихоокеанском театре военных действий в Пентагоне поняли, что им не хватает знаний для борьбы с армией Японии. Противник ведет себя «неправильно»: у японцев слишком высокая смертность солдат и офицеров — они практически не сдаются (речь идет о таком соотношении сдавшихся в плен к погибшим: для американцев — 4:1, для японцев 1: 120), проявляют массовый героизм, при этом демонстрируют фантастическую жестокость по отношению к пленным, однако если все-таки попадают в плен, то сотрудничают на «сто процентов» без всякого внешнего принуждения. Для европейца здесь слишком много противоречий. Именно поэтому военные решают обратиться к помощи антропологов — специалистов по описанию, сравнению и анализу человеческих культур. Так Рут Бенедикт получает заказ на исследование. И сразу оказывается в патовой ситуации.

Дело в том, что это — работа в невозможных условиях. Для Рут Бенедикт, антрополога той же школы, что и Мид, задача в принципе поставлена немыслимо. Для того чтобы понять, как устроена культура, необходимо не только знать язык, нужно провести несколько лет вместе с представителями этой культуры — в идеале, разделяя все повседневные практики (от распорядка дня до приготовления еды и участия в работе, праздниках и ритуалах; если очень грубо — это и называется «включенным наблюдением» — основным методом работы антропологов). Это непременные условия антропологического исследования. Но идет война, ни о каком включенном наблюдении не может идти речь. К тому же Бенедикт не знает японского языка. Что остается?

Первое, что приходит в голову, — вторичные источники. Со вторичными источниками интересная история: некоторые нацистские офицеры, готовясь к войне с СССР, читали Толстого и Достоевского; они полагали, что понимание тонкой русской души поможет облегчить ее уничтожение. По умолчанию предполагалось, что культура народа отражается именно и по большому счету в ее высоких, официальных образцах, что «высокое искусство» равно этой культуре. Для антрополога это, конечно, смешное предположение. Поскольку культура сообщества укоренена в его повседневности. Если нужно понять, что руководит повседневными действиями людей, то есть теми выборами, которые мы делаем каждую минуту, обращение к «высокой культуре» более или менее бессмысленно. В каком-то смысле «высокая культура» интересна антропологу далеко не в первую очередь.

Диагностически важно именно то, в чем мы не отдаем себе отчет; то, что становится доступно, только если обратиться к изучению повседневности. Бенедикт нужно было придумать такой дизайн исследования, который бы позволил ей, не зная японского и не покидая приделов Штатов, получить доступ к японской повседневности.

И Бенедикт решает ее блистательно: она находит японцев, беседует с ними, задает неожиданные вопросы, просит рассказывать о разных, казалось бы незначительных, мелочах. В рассказах, в беседах, в газетных сообщениях она ищет устойчивый поведенческий комплекс — предсказуемый набор реакций и поступков, о которых сами японцы скажут: «да, нет сомнений, мы поступаем именно так». Сначала мозаика не складывалась, Бенедикт не могла нащупать рамку, противоречий, по-прежнему, было слишком много. Однако, как антрополог, Бенедикт знала: она есть. Стержнем, который сшивал японскую культуру, то есть снимал кажущиеся противоречия в повседневном поведении, оказалось чувство долга.

При чем тут детство? Бенедикт сосредоточилась на нем исключительно из чувства удивления. Другие исследователи уже показывали, что разным культурам свойственны крайне непривычные нам модели воспитания — запреты, шокирующие ограничения и т. п. Японская не оказалась исключением. В Японии ребенку можно все — примерно до тех пор, пока он не пойдет в школу. Бенедикт пишет, каким шоком это казалось: «их» кормят по требованию! Младенец хочет — младенец сосет, никакого кормления по расписанию, никакого раннего приучения к туалету, то есть ничего, к чему привыкли американцы сороковых годов XX века!

И этот шок стал ключом к открытию. Да, младенец получает все, что хочет. Но с каждым шагом взросления число ограничений постепенно растет. Вместе с ними формируется чувство долга, которое, по Бенедикт, сшивает японскую культуру и делает все ее элементы, одновременно красивые и жестокие, связанными жесткой и прозрачной внутренней логикой.

Японцы, по версии антрополога, живут в сложнейшей системе долговых обязательств разного типа, которые человек отдает на протяжении всей жизни. В момент, когда в западной культуре наступает время наивысшей свободы — примерно, около 30 лет, — в Японии наступает время максимальной скованности. Время отдавать долги всем — императору, родителям, учителям и т. д. Когда это закончится? В старости. Поэтому в Японии кривая жизни совсем другая — рай (максимальная свобода) расположен в детстве и старости.

Бенедикт также прибегает к психоаналитическим моделям объяснения, показывая, как закладывается представление о свободной детской телесности и как впоследствии с ней связывается представление о рае. На ее материале видно, как инструментами воспитания можно получить совсем другого человека, другие эмоции и типы поведения. В каком-то смысле японская культура по-прежнему кажется представителям Запада немного инопланетной. «Хризантема и меч» прекрасно объясняет, как инопланетяне получаются.

Книга написана вскоре после Шестидневной войны — это важно, потому что тогда весь мир был шокирован. Израиль, который не считался особо важным местом на карте, вдруг показал, что с ним и его армией нельзя не считаться. Даже Франция, которая Израиль поддержала, была, скажем так, слегка напугана. В этой ситуация книга (1969) о том, что есть особенного в системе воспитания Израиля, была обречена на успех. Впрочем, как и любая другая книга, которая хоть как-то объясняла внезапную победоносность ЦАХАЛ.

Что самое особенное в Израиле? Кибуцы. Первые кибуцы возникают до появления государства Израиль в начале XX века. Кто их, по крайней мере, до 1960-х, создавал? Молодые евреи из Восточной Европы, все практически одного возраста (достаточно юные), все влюблены друг в друга и заряжены утопическим мироощущением. Они приехали на Землю обетованную строить новое общество.

Небольшое отступление: до XX века в утопических проектах о детстве ничего толком нет говорилось, разговор шел в лучшем случае о юношестве. Например, Фурье, рассуждая о фаланстерах, пишет про детей примерно следующее: когда наступит прекрасный мир и все мы сможем свободно самореализовываться, кому-то же нужно будет чистить отхожие места — вот это мы и поручим детям. Это вполне соотносилось с представлением о детстве как о периоде недостаточности, а о детях — как о тех, кому еще только предстоит стать полноценными людьми, то есть вырасти.

Нужно помнить, что кибуцы — проект мощной эмансипации и мужчин, и женщин. Здесь отрицалась традиционная еврейская семья: поселенцы бежали от реальности жизни в гетто — под гнетом религии, с властным отцом и опекающей матерью, главное предназначение которой — рожать детей, а главное награда — требование от них подчинения и благодарности. При этом, конечно, у них оставалось чувство вины за то, что они не умеют, не могут и не хотят быть хорошими родителями. В результате своя, ни на что не похожая модель детства и воспитания, как показывает Беттельгейм, сложилась в кибуцах практически стихийно.

Материалы для своих выводов Беттельгейм, в отличие от Бенедикт, смог собрать «в поле». Он поселился в кибуце и провел классическое антропологическое исследование — брал интервью, наблюдал, делал выборки. Как американского автора его особенно интересовал парадокс: дети, выросшие в кибуцах, не склонны к правонарушениям, употреблению наркотиков, насилию и в среднем значительно счастливее — все это в отличие от американских детей из среднего класса, а уж тем более из трущоб.

И что увидел Беттельгейм, чем сильнее всего он был шокирован? Он увидел систему коллективного воспитания, где детей практически сразу, младенцами помещают в отдельный дом, в отдельную группу сверстников. До шести месяцев к ним несколько раз в день приходят матери для того, чтобы покормить. По достижении двух лет группа переезжает в новый дом и т. д. Привязанность к родителям далеко не так глубока, как в американских семьях среднего класса: просто потому что дети проводят с ними гораздо меньше времени, чем со сверстниками и воспитателями. Такие отношения не дают почвы для формирования эдипова комплекс и прочих неприятностей.

Для представителей европейской культуры того времени основным предназначением женщины и основной потребностью ребенка видится материнская забота. И Беттельгейм не оспаривает этот тезис, но, как ученый, уточняет его. И это уточнение очень значимо: для полноценного развития ребенку необходима забота, а она совершенно не обязательно должна быть материнской. В киббуцах, к примеру, это забота становится коллективной. Это значит, что женщина не обязана класть себя на алтарь семьи, только потому, что иначе невозможно вырастить полноценного, счастливого и здорового человека. Это важное открытие: детей можно воспитывать очень по-разному, при этом они вырастают хорошими людьми.

Беттельгейм неоднократно подчеркивает: не так важно, как, где и почему возникла педагогическая технология. Мы оцениваем результат. Так вот, в Америке результат один, а в кибуцах — другой. Мы — европейцы и американцы, — благодаря кибуцам, имеем уникальную возможность познакомиться с результатами эксперимента, поставленного в других условиях с другими контрольными группами, и что-то позаимствовать. Примерно то же говорит Маргарет Мид: необязательно брать технологию целиком, можно экстраполировать отдельные элементы. Кроме того, этот опыт крайне важен просто потому, что позволяет нам посмотреть на наши практики по-новому: увидеть их сильные и слабые стороны, укрепить первые и постараться осторожно исправить последние.

Подпишитесь на рассылку «Пятничный Горький»
Мы будем присылать подборку лучших материалов за неделю