Олеша начал бы это предложение энергично — неожиданным, одному ему в голову пришедшим сравнением («Мальчик Александр строгал на кухне планки. Порезы на пальцах у него покрывались золотистыми съедобными корками»), тщательно продуманной резкостью («Он поет по утрам в клозете») или мемуарным штрихом («Когда Блерио перелетел через Ламанш, я был маленький гимназист»). Сощурясь, перечитал. Запрокинул голову в потолок. Налил воды. Стер и начал заново. Повторить до изнеможения.
У него безупречная литературная репутация: наш Флобер (к 120 страницам «Зависти» — больше тысячи листов черновика), максималист, фантазер. И самая ужасная слава: поденщик, трус, пьяница. Тропами Олеши ушел в американский закат эмигрант Сирин. Олешины статьи второй половины 1930-х годов невозможно читать.
В советской литературе были такие же однотомные (в отличие от многословных своих коллег) писатели; все — Бабель, Эрдман, Добычин, если называть парадные имена, — с несчастливой судьбой. Олешу не запрещали, не отлучили от сопутствующих писательской жизни бонусов, не истребили физически. Молча, он писал. Пиша, не роптал. Впрочем, как еще можно интерпретировать его пугающе откровенную речь на I съезде советских писателей: «Мне трудно понять тип рабочего, тип героя-революционера. Я им не могу быть» — страшное по тем временам саморазоблачение, которое могло бы привести к весьма радикальным последствиям.
Конечно, он не был фрондером, не вел, крестясь на новые — красные — образа, подрывную художественную деятельность. Расчетливым субверсивным практикам Олеша предпочитал идеологическое мерцание, спасительную — по крайней мере, для 1920-х — дымку. Цензоры пропустили «Зависть», приняв новую технику за новую этику. Современные исследователи не прощают — «сервильно»! — той же двусмысленности: с кем вы, «король метафор»?
Это интересно: по природе своего таланта Олеша меньше всего мыслитель, специалист по социальным диагнозам, истопник, который парой-другой поленьев может поддерживать бледное пламя общественной дискуссии. В нем много бунинского — тот же хищный и беспокойный глаз, интерес к природно-психологическим контрастам, скудный композиционный репертуар. Революция предложила им обоим сюжет — мотивировку для сцепления реквизированных у реальности деталей. Бунин ушел в исступленную эротику. Олеша стал наблюдать за тем, как на шести советских сотках вишневые косточки будут бороться с таким необходимым цементом, — и не знал, за кого болеть.
«Зависть» — это роман о «наших», которые в определенной социальной конфигурации оказались антагонистами; о чутких ко всему диковинному «стариках», принявших движение времени слишком близко к сердцу: Кавалерову 27, а он уже готов себя отпевать. В этом, вероятно, и заключается страшная — потому что очень глубокая — Олешина интуиция: приближавшие новый мир фантазеры (вроде Ивана Бабичева) и бунтовщики (как его брат-враг Андрей Бабичев, бежавший с каторги) не смогут жить по этим законам. Тут не старая максима про плотоядную революцию и ее отпрысков, не естественный политический отбор: все дело в душевном веществе, человеческом, пользуясь названием одного Олешиного рассказа, материале, который существует в собственной — независимой от исторических потрясений — логике.
Зощенко и Булгаков интерпретировали антропологический сдвиг 1917 года в категориях языка и быта. Ильф и Петров осмыслили его через фигуру авантюриста, для которого взвихренная Русь — идеальное пространство, позволяющее манипулировать социальной тканью. Олеша помещает в центр своих сюжетов художника, в совершенстве владеющего инструментами, которые безнадежно устарели для описания нового уклада. Это очень частная, на самом деле, трагедия — но оттого не менее, что ли, пронзительная: куплетист Кавалеров еще может сравнить девушку с ветвью, а завидующий машине футболист Макаров — вряд ли.
Чтобы книги Олеши не выглядели со стороны совсем уж нарциссичными, стоит сказать о его малой прозе — эскизной и в целом довольно второстепенной по отношению к крупным вещам. Сейчас это, наверное, покажется критическим преувеличением, но есть большая вероятность, что на дистанции «Смерть Ивана Ильича» и «Лиомпу» будут оценивать как тексты примерно одного масштаба. Это очень по-разному представленный — и одинаково убедительный — опыт пересечения единственно важной границы: между жизнью и небытием, стройным сознанием и хаосом означающих и означаемых. Вот, может быть, самый удивительный фрагмент короткого и пронзительного в своих подробностях рассказа Олеши:
«Сперва исчезновение вещей не вызывало в больном тоски. Исчезли страны, Америка, возможность быть красивым или богатым, семья (он был холост)… К исчезновению этих вещей болезнь не имела никакого отношения: они ускользали по мере того, как он старел, — а настоящая боль пришла тогда, когда ему стало ясно, что и те вещи, которые постоянно двигались вровень с ним, также начинают удаляться от него. Так, в один день покинули его улица, служба, почта, лошади. И тут стремительно пошло исчезновение рядом, под боком: уже ускользнул из власти его коридор, и в самой комнате, на глазах у него, прекратилось значение пальто, дверной задвижки, башмаков. Он знал: смерть по дороге к нему уничтожает вещи. Из всего огромного и праздного их количества смерть оставила ему только несколько, и это были те вещи, которых он никогда бы, если бы это было в его власти, не допустил в свое хозяйство. Он получил подсов. Он получил страшные посещения и взгляды знакомых. Он понял, что не в силах защищаться против вторжения этих непрошеных и ненужных, как ему всегда казалось, вещей. Но теперь они были единственны и непреложны. Он потерял право выбирать вещи».
Иван Бабичев называл себя «скромным советским фокусником» — замечательно точная формула, которую, однако, не получится распространить на самого автора. Свободные от амбиций люди не пишут родным: «Я тщеславен и завистлив». Безоговорочные лоялисты не сочувствуют заговору чувств. Штукари не сочиняют 300 вариантов одной страницы. Но «восковую фигуру странного человека, толстоносого, с бледным добродушным лицом, с растрепанными волосами, по-мальчишески полного, в пиджаке, сохранившем только одну пуговицу на пузе» уже можно вносить в «великий паноптикум». Подпись на дощечке тоже готова: Юрий Олеша, художник зыбкого мира.