Биография Казимира Малевича, написанная художником и писателем Марчином Вихой, не похожа на традиционный биографический роман или жизнеописание замечательного человека. Скорее это книга о том, как вообще возможна биография, о мелочах, из которых складывается сперва история, потом рассказ о ней и в конечном счете — бессмертие. Публикуем фрагмент о Малевиче в зеркале воспоминаний одного из официальных художников сталинской эпохи.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

Марчин Виха. Малевич: направление осмотра. СПб.: Издательств Яромира Хладика, 2022. Перевод с польского Елены Рыбаковой

Художник Кацман

Малевич проиграл. И не единожды

Холсту и картону — раз.

Два — вещам и вещевым рынкам. Спецам в делах материи. Проектировщикам быта и архитекторам. Производственникам. Дельцам-строителям с их домами — настоящими, о дверях и окнах. В таких можно было прописаться и провести собрание партячейки.

А напоследок еще

какому-то Кацману.

Свояку и художнику — из тех, кто все делает как надо. Пошлейшему художеству — проиграл.

По правде говоря, Кацман, этот гладенько выбритый толстячок, ни в малейшей степени занимать нас не может. Нет нам дела до его никчемного творчества, жизненного пути, автобиографических откровений («Как я рисовал Дзержинского»), государственных наград и солидного надгробия на Ваганьковском. Единственное, что может представлять интерес, — ненависть, скопившаяся в теле Кацмана. Ненависть к Казимиру Малевичу.

Знакомство состоялось в доме будущего тестя. Потом почти одновременно оба породнились с Рафаловичами. Виделись регулярно. Даже жили время от времени под одной крышей.

Боже, как же Кацман его ненавидел. До чего не терпел этот менторский тон, это бахвальство. Абсурдные проповеди его по любому поводу. И шуточки, шуточки особенно. Выводили его из себя. А вывести Кацмана из себя ничего не стоит. Раздражительный, прямолинейный. В запале он пытался спорить. Тот подначивал, что-то такое изрекал с серьезной миной. Кивал и скалился — в сторону.

А потом прошло много лет. Малевич давно в земле. А Кацман, пожалуйста, жив, за ним последнее слово. При случае — все еще уязвленный и надутый — что-то из речей Малевича он припоминает. Помнит их до последнего слова, а слова-то как на подбор, одно другого скандальней и гадостнее. Диверсия как есть. Даже неловко, до чего глупые и мерзкие. А Кацман серьезен, сердит. Смотрите, говорит. Слушайте. Вот он, ваш Малевич, во всей красе. А те кивают. А в кулачок — хихикают.

Нет, в присутствии заслуженного деятеля искусств Кацмана они, конечно, ни-ни. Губу закусили, плечи разве что иногда подергиваются. И наклоняются, вроде как шнурок завязать. А то еще выскакивают в нужник и там разражаются непристойным хохотом. И потом издеваются над дураком Кацманом, портретистом всесоюзного значения. А тот, заклятый приятель, беспартийный покойник с многолетним стажем, снова скалится и корчит рожи.

И еще немного психологии для бедных

Обратим внимание, как много у них общего.

Оба провинциалы. Почти ровесники. Из бедных семей. Хотя у Кацмана беднее. Оба к титульной нации не принадлежат. Хотя Кацман не принадлежит больше.

Еще до знакомства оба успели обратить на себя внимание властей. Хотя Кацман больше. Провинциальный еврей, сын ремесленника. Из училища его выставили за участие в забастовке. Из другого — за марксистский кружок. Арестован. Освобожден. Зарабатывал на жизнь уроками рисования. Рисуют оба. Хотя Кацман больше.

В 1909-м принят в Училище живописи, ваяния и зодчества, то самое, откуда Малевич раз за разом получал отказ. В том же году перешел в православие, чтобы сочетаться браком с девицей Рафалович. Окончил учебу в 1916-м (Малевич уже публикует первые супрематические манифесты).

В предпоследнем году существования империи Кацман получил право титуловаться художником первой степени по портрету. Офицерский чин. Год оставался старому режиму, когда он дослужился до офицерского звания в царской армии художеств. Может, не в элитном гвардейском полку, но звание есть звание.

И ведь все сам, без покровителей. Собственным талантом, да-с. Ах, до чего он был даровит. Каждый сантиметр его полотен повергал в изумление. Талант и умение. Точность исполнения и бездна трудолюбия. Каждая деталь кричала о безмерном терпении.

Искусство заключалось в том, чтобы демонстрировать умение, но не возбуждать зависть. Пусть дама, заглянувшая в галерею, вздохнет: отчего, в самом деле, я так не умею, пусть бы и я могла вот так. И сразу представит эти годы учебы, эти недели и месяцы кропотливого труда.

Ах нет, скажет дама, куда мне. И смилостивится в эту минуту над Кацманом, и простится ему за его за талант. Ах, сколько же ему приходится трудиться. Какое терпение, какое упорство.

Это было его, Кацмана, сокровище. Талант. Талант убивал живопись. В таланте тонуло все, что он мог бы изобразить. Талант требовал любви, и Кацман любил свой талант. Засыпал, уткнувшись в талант. Талант его баюкал. Шептал на ухо. Перед сном рассказывал сказку — ах, что это была за сказка — о маленьком Кацмане и большом-большом мире. Этот мир любил Кацмана. Заботился о нем. Без него, Кацмана, миру было не обойтись.

Ни кола, ни двора, один талант. И талант нашептывал: ничего не бойся, Кацман. Все у тебя будет. Исполню любое твое желание, сиротинушка моя, стану твоей золотой рыбкой. Только не бросай меня, а уж я о тебе позабочусь. Клубнику есть будешь, и знаешь с кем? А Кацману и невдомек. Да и не скажет ему покамест ничего эта фамилия. Одно он понимает: что клубника будет еще прекраснее, еще слаще, крупнее, и сливок на ней будет больше, чем на той, что ставит перед ним сейчас будущая теща. И сад там будет краше, и трава зеленее. Ах, мой милый Кацман.

Картины хотели, чтобы он их писал. Мир жаждал, чтобы Кацман ласкал его своей кистью. Кацман был мастером загорелых торсов, рабочих лиц с пятнами мазута, тщательно уложенных складок на ткани. Кожа напоминала пергамент. Натруженные руки подрагивали, бликовали ногти. Кое-где чересчур, да.

 Евгений Кацман. Групповой портрет. 1937
 

Фактура у Кацмана вытягивалась по струнке. Кацманово художество не ошивалось где ни попадя. Врастало в предмет, и каждый предмет занимал место, в котором ему быть надлежит. Кацман своим художеством укутывал мир. Пеленал эти вещи и тела, как заботливая мать. Чтобы не замерзли не дай бог, не разбились. В этом мире он был в безопасности, этот мир в нем, Кацмане, нуждался.

И все это Малевич хотел у него отнять. Крикливый поляк, даже говорил, можете себе представить, с акцентом. А выглядел — ну точно деревенский ксендз. Не то пройдоха, не то фанатик. Обжора, неуч, выскочка. Проповедник тоже нашелся.

Художник Малевич художнику Кацману по всем статьям проигрывал. Разница в таланте была огромной, даже сравнивать неловко. Зияла между ними. (Официально живописный талант за Малевичем так и не признали.) Со своего берега пропасти Кацман мог даже время от времени похлопать того по плечу поощрительно. Подбодрить, посочувствовать, только совсем чуть-чуть (этот пейзаж, к примеру, мог бы даже получиться, пойди он в эту сторону, глядишь и вышло бы что путное).

А Малевич знай над Кацманом потешается. Над этим симпатичным щекастым добряком, таким всегда розовым, таким гладко выбритым. Хуже того, над самим талантом смеется. Такое, например, изрекает:

«Чем кичатся талантливые авторитеты и восторг критики, нашедшей в картине обезьяньи способности? Вы можете любить природу, можете есть ее под разными соусами, но в творчестве вашем ей не должно быть места. Любя ее, мы обречены всегда болтаться, как теленок на привязи».

Но разве Кацман хотел болтаться? Нет, он мечтал прижаться и замереть.

А потом Малевича вынесло наверх

Это было хуже некуда — малевичское внезапное счастье. Вот Кацман жалуется (дело происходит в 1958 году):

«И вдруг — счастье к нему пришло. Когда свершилась Октябрьская революция, бедняк Малевич сделался вождем, одной из ярчайших фигур советского искусства, хотя ничего советского у него никогда не было. Впрочем, и с другими его товарищами было так же».

(Как старательно Кацман расставляет кавычки, как иронически поджимает губы, как закатывает глаза, когда доходит до «свержения» и «величайшего открытия».)

«Они — футуристы, супрематисты, абстрактники — считали, что Октябрьская революция не увлекла их как содержание в искусстве, и делали свою революцию внутри искусства. Они свергали и пытались свергнуть реализм и просто все искусство, и взамен того, что завоевано человечеством за тысячелетия, вместо античного искусства, шедевров Рафаэля, Рембрандта и Репина, они считали, что дают новое „революционно-абстрактное искусство“. Им казалось, что они сделали величайшее открытие!

Мы сейчас боремся против абстрактного искусства, а первые пять лет советской жизни у нас имела место эта мерзость в искусстве. При Наркомпросе был отдел ИЗО во главе с сюрреалистом Штеренбергом. И в этом отделе были „советники“ Малевич, Татлин, Пунин и др. И, конечно, у Малевича стали покупать его „квадратики“, к нему пришло счастье, которое он ждал. В Третьяковской галерее до сих пор в запаснике висит „Черный квадрат“ Малевича и „опусы“ его товарищей — абстракционистов и футуристов».

(Ну, разумеется, кому как не Кацману знать, что там висит в запасниках. А зачем, спрашивается, это держать? Для кого? Стоит ли захламлять ценнейшее музейное пространство?)

«Малевич уже выглядел не бедно. Он оделся и обулся. Его выбрали в депутаты Московского Совета. Он, как член ИЗО-отдела Наркомпроса, „управлял“ советским искусством, он был новатором. Он печатал статьи и даже брошюры. Он произносил речи непонятные, но с глазами фанатика, и около него образовывался круг последователей, так как квадратик мог сделать любой человек, даже при полном идиотизме».

Теперь наверху Кацман

Кацман не отставал. Бороться так бороться. Уже в 1922-м он один из зачинателей АХРРа (Ассоциации художников революционной России).

Рисует, выставляет, публикует. А власть поглядывает на него приветливо. Тепло, еще теплее. С каждым днем все более приязненно.

Мир не выпускает его из виду. Акции Кацмана растут. Кривая забирает все выше. Пусть без головокружительных взлетов, но ведь и падений тоже нет.

Малевич выстрелил в самом начале, а потом пикировал так же внезапно, как вознесся. Находил временную поддержку, на минуту приставал, снова летел вниз. В пропасть.

Так хорошо он уже не выглядел. Пайков больше нет. Отощал. Просился за границу. Писал в союз. Выпрашивал пенсию.

Следующие десять лет мы пропустим. На календаре 6 июля 1933 года

Это день триумфа. Все сбылось. Сегодня мир точно за Кацмана. И всегда был за него, разве что самую малость испытывал на прочность.

Погода восхитительная, солнце сияет. Мир настроен добродушно, отдыхает на кунцевской даче. Просматривает документы. Заедает вареньем и клубникой.

«В сером костюме, в сапогах, с трубкой», — напишет Кацман в дневнике.

Художник Герасимов запечатлел этот визит на известной картине. Вот костюм — напоминает военный мундир без знаков отличия. Вот сапоги — черные, с высокими голенищами.

Александр Герасимов. Художники на даче у Сталина. 1951 год. Встреча состоялась 6 июля 1933 года. Слева направо: И. Сталин, А. Герасимов, К. Ворошилов, И. Бродский, Е. Кацман
 

Хранятся в музее по сей день. Сапоги самого. Время от времени надо их чистить. Тут уже сам главный хранитель берется за щетку и терпеливо втирает черный крем — массирует кожу, пока не забурлит кровь и матовый экран не блеснет ненароком. Мелькают чьи-то лица, кривятся черты. В изумлении, а может, в восторге.

Итак,

июльский полдень. Хозяин Сталин приветствует гостей. Водит по саду. Выслушивает хвалы и доносы. Кацман берет слово, чтобы сравнить вождя с Периклом (и обеспечивает себе минутной речью почетное место в истории подхалимства).

Дальше Сталин листает каталог. Делает замечание по поводу одной из картин Герасимова.

«Сталину не очень нравится деревенская поза у Герасимова и соответственно лицо с движениями. Руки с движением, а рот закрыт».

(Вот так, да! Еще сюда, чуть выше. Да, вот так хорошо!)

И наконец:

«Немного остановились на глазах моего Ворошилова — почему они более глубокие, чем на самом деле?»

Кацман объясняет, торопится. Сперва неуверенно, нервно, глотая гласные. Дальше спокойнее. С некоторой даже рисовкой.

«Я сказал, что цвет глаз меняется. — Вот у Вас, Иосиф Виссарионович, мне кажется, черные глаза, а они янтарные, с черным ободком в действительности».

Сейчас, сейчас он разовьет тему. Вытягивает шею, осмелел уже настолько, что поворачивается почти впрямую к изрытому оспой лицу Сталина. Пытается даже взглянуть в глаза, и, надо же, в эту самую минуту Исаак Бродский — проклятый Бродский! — лезет с вопросом, что думает Сталин о его, Бродского, творчестве. Звучит короткий ответ. До того короткий и прекрасный, что душа Кацмана возносится от счастья.

«Сталин сказал, что он плохо знаком с его творчеством».

А потом Сталин предлагает чайку.

Наступает 1936-й

Три без малого года спустя в «Правде» появляется статья «Против формализма и натурализма в живописи».

Скороговоркой помянут Малевич, которого год как нет в живых. Мертвому много ли надо? (Рисовать, сказано, не умел, тоже новость.) Старые друзья авангардисты все тут как тут. Но это на закуску, погодите. Первые абзацы, рука берет разгон. Дальше газета принимается за Кацмана.

«Формальное, равнодушное отношение к теме у натуралистов иногда разнообразится слащавой сентиментальностью или мелодраматическим пафосом, делающими образ нового человека насквозь фальшивым.

В групповых портретах Кацмана (пионеры, семья и др.) слащавая умиленность людьми превращает их в каких-то святых, у которых розовато-бледные лица, сияющие в самых неожиданных местах, просветленно-наивные глаза, серьезно сжатые губы и молодцевато умный, проникновенный взгляд. Даже композиция у Кацмана построена как иконостас: одна фигура приставляется к такой же другой, другая — к третьей, и так без конца. Можно приписать или урезать сколько угодно близнецов — „пионеров“ или „крестьян“, киот от этого ничуть не пострадает».

Удары Малевича бывали болезненными, но тот хоть лупил без разбора. Просто размахивал руками как мельница. Воевал со всем миром, а Кацмана задевало рикошетом. Побивал его, но без фанатизма. Не ощущая острой личной потребности.

«Правда» — дело другое, там пишут профессиональные мучители. Эти найдут мягкое место, не сомневайтесь. А у Кацмана мягких и уязвимых мест ой как много. Он весь сплошное уязвимое место. Желтоватая кожа в углублении стопы. Ямка под коленкой. Оплывший уд.

Автор статьи замечает, как он, Кацман, в себе не уверен. Узнает этот пугливый сладостный стиль. Не укрылась от него кацманова потребность оправдаться, польстить миру, как на ладони перед ним кацманова боязнь сплоховать, рвение отличника с лету угадать, чего от него ждут.

Приходится засучить рукава и перековаться в образцового гражданина. Упиться собственным несчастьем, склониться с оханьем над вчерашним любимчиком судьбы, которому больше не идет карта. Кадить минуте, когда неженка впервые получает по зубам. И той, другой, с первой пискливой нотой протеста. С первым всхлипом в свое оправдание. Я же все делал как надо. Все же как. Я же не, я же не. Я старался. Это какая-то ошибка. Там еще разберутся. А вы ответите, да-да, ответите.

В этот день мир задумал мучить Кацмана. Забавляется за его счет. Слишком, слишком старался, еврейчик, нашептывает ему. Икон, понимаешь, захотел, святых образов. Ты кого обмануть думал, а? Кружева он, видите ли, выписывал, муслин. Считал, может, что без тебя здесь не обойдутся? Такой ты значительный, такой незаменимый. Слишком ты в себя поверил, вот что. А может, решил, что ты один достоин нежить кистью янтарные глаза с ободком?

Долго, ох, долго смотрел ты в эти глаза, Кацман.

Что было, то прошло

И снова Кацман в милости. Персональной выставки дождался. Членкор Академии художеств. Удостоен чести.

В 1958-м он надиктует воспоминания о свояке. Оттепель в разгаре. Кацман побаивается, и есть резон, что Малевич вернется во славе. Вот-вот посмертно будет обласкан и снова у него, Кацмана, все отнимет.

Бедный, бедный Кацман. Так мучился, так старался. А теперь вот старость. Руки в старческой гречке, кожа дряблая, в прожилках, налет на ней какой-то странный. Плесневеет Кацман. И внутри все время что-то болит.

Подсластим ему напоследок эту сцену. Все плохое позади. Мир признал его правоту — как признают пенсию по выслуге лет. Заслуженный деятель искусств говорит о жизни. Место действия — сад. Патриарх реализма подводит свою сказку к морали. Заедает клубникой. Зубы уже не те, теперь можно разве что посасывать ягоды, кусать не получается. Кацман отправляет ягодку в рот, приминает языком, дает растечься.

На губах остаются зернышки. Маленькие красные клинышки. Забиваются под зубы, будут потом напухать, зудеть, ох, вот же мука для десен, до чего неприятно, беспокойство одно с этой клубникой.

И ведь не такая она сладкая, как была когда-то.

Говорят, Сталин посыпал грядки пеплом своих врагов. Чего только люди не болтают.