<…> Уже в эпоху Временного правительства имя эсера Черепанова стало нередко появляться в газетах — чаще всего в паре с Марией Спиридоновой. Читая о выступлениях Черепанова, без труда можно было проследить его историю — вплоть до взрыва в Леонтьевском переулке. Его принадлежность к партии эсеров с самого начала создала и для меня привычную иллюзию. Совершенно так же, как теперь М.А. Алданов, за действиями Черепанова предполагал я идейные мотивы, мне в точности не известные, но, несомненно, существующие. При этой иллюзии оставался я вплоть до весны 1920 года, когда появилась та самая «Красная Книга ВЧК», которая и Алданову послужила одним из главных источников. Читая в ней главу о взрыве в Леонтьевском переулке, я, однако же, был воистину потрясен внезапным открытием: оказалось, что таинственный эсер Черепанов и просто Черепанов Донька, бывший товарищ мой по гимназии, — одно и то же лицо. До тех пор подобное предположение настолько не приходило мне в голову, что, читая в газетах о Черепанове, я ни разу даже не вспомнил о человеке, с которым восемь лет просидел если не на одной скамье, то в одном классе. Изумление мое было так велико, эти два образа до такой степени не сливались, что, несмотря на редкое имя (Черепанова звали Донат Андреевич), — я поверил не сразу. Лишь небольшая овальная фотография, приложенная к статье, меня убедила. С этой минуты история Черепанова представилась мне совершенно по-иному, чем я себе представлял ее до тех пор…
В московскую 3-ю гимназию, ту, что помещалась на Большой Лубянке, на том самом месте, где некогда находилась усадьба князя Михаила Пожарского, поступили мы с Черепановым в 1896 году. Учился он средне, скорее плохо, чем хорошо, хотя на два года в одном классе ни разу не оставался. Оттого, что я был слаб здоровьем и дома надо мною, что называется, тряслись, я в младших классах был паинькой, очень хорошо учился и дружбу водил с такими же благовоспитанными мальчиками, читателями книг и собирателями бабочек. Черепанов принадлежал к той части класса, которая книг не читала, бабочек не собирала, ходила в сапогах с голенищами (я носил башмаки на пуговицах), ругалась крепкими словами и вообще удивляла меня бытовыми навыками, о которых раньше я не имел понятия. Как сейчас, помню я день, когда Черепанов (это было уже классе в четвертом) явился в гимназию с огромным, классическим синяком вокруг запухшего левого глаза, со щеками, по которым шли сверху донизу ярко-красные царапины, и с такими же царапинами на руках. Наш классный наставник, Митрофан Дмитриевич Языков, ахнул, его увидя. На вопрос, что случилось, Черепанов ответил:
— Опять с кухаркой подрался, Митрофан Дмитриевич.
Чувствовалось, что бой был не первый и не последний, притом — всерьез и на основах внутреннего равенства.
Отец Черепанова был антрепренер. Некогда он держал в Москве театр «Скоморох» — народный театр, в котором были места по пятаку и по гривеннику. Между прочим, в «Скоморохе», если мне память не изменяет, впервые были поставлены «Первый винокур» и «Власть тьмы». Театр прогорел, кажется, еще до нашего поступления в гимназию. Отца Черепанова видел я раза два — он приходил зачем-то в гимназию. Это был человек среднего роста, с серым лицом, с сильной проседью, похожий манерами и одеждой не то на мастерового, не то на опустившегося купца. Носил он долгополый сюртук и картуз. Начиная говорить, встряхивал головой и вытягивал руки по швам. Матери у Черепанова не было — то ли она рано умерла, то ли была с мужем в разъезде. Была маленькая сестра, учившаяся в балетном отделении Императорского Театрального Училища на Софийке. Впоследствии я с Черепановым раза два ходил туда за ней — брать ее в отпуск.
Приблизительно класса с пятого произошла в Черепанове перемена: из замарашки и драчуна он сделался франтом, а затем очень вскоре очутился в кругу молодых людей, к числу которых я прямо не принадлежал, но которых наблюдал очень близко и за которыми — что греха таить — в некотором роде тянулся. Дело в том, что с самого раннего детства балет был моей страстью. Подумывали отдать меня в театральное училище, но по болезни я очутился гимназистом, отчего первое время немало страдал. Утешение находил я в том, что сделался усерднейшим посетителем дачных танцулек и всевозможных балов — в Благородном собрании, в Охотничьем клубе и т.д. Разумеется, был у меня обширный круг бальных знакомств, в первые годы совершенно невинных, но затем, именно когда был я классе в пятом, получивших иную окраску. Я подошел вплотную к довольно обширной группе юношей, уже начинавших карьеру прожигателей жизни. Некоторые из них даже вовсе не танцевали, являясь на балы с какими-то особыми целями, а главное — чтобы поразить человечество и друг друга тем же, чем поражали на Кузнецком мосту, на Петровке, в театрах: фантастическим щегольством и фантастическими повадками. Гимназисты, реалисты, креймановцы, комиссаровцы — иной раз умели они перещеголять самих лицеистов. Ездить на трамвае, или на конке (тогда еще конки существовали), или на простых извозчиках считалось позором: надобно было брать лихачей. Парадные мундиры считались дурным тоном и пережитком. Зато шили себе поразительные куртки с высокими воротниками, в талию, с боковою застежкою на крючках. Стягивались они широченными ремнями непременно с кожаной пряжкой, а не с форменной бляхой. Брюки делались до того узкие, что длинноносые лакированные штиблеты в них не проходили: надобно было сперва натянуть брюки, потом надевать башмаки. Натягивались они до такой степени, что суконные штрипки не выдерживали: некие братья В-ны ввели в моду штрипки из металлических цепочек. От тугой натяжки брюки суконные вытягивались на коленях — мы стали их шить, как студенты, из диагонали. Черепанов ввел новшество, о котором тотчас заговорили и которое тотчас же переняли: он стал и куртки шить из такой же диагонали. Фуражки делались такие тесные, что могли держаться только на боку, но зато с огромнейшими полями. Малейший ветер уносил их с голов — приходилось пришивать резинку, которая пропускалась по подбородку. Подкладка в фуражке полагалась черная муаровая с большой золотой буквой на левой стороне. Делались, впрочем, подкладки и красные, и голубые, но это уже куда ниже сортом. Вечерами по нашим шинелям городовые нас принимали за офицеров и вытягивались, козыряя, — а потом, поняв ошибку, отплевывались. Ходить в калошах было неприлично. Зимою носили мы серые боты, но лучше было иметь ботинки на байке и ходить без калош. При ходьбе надо было особым образом подшаркивать и волочить ноги меланхолически. В походке никто не мог превзойти Григория Исааковича Ярхо, моего приятеля, немножко поэта (это его сын недавно покончил с собой здесь, в Париже, вместе с Борисом Поплавским). Гимназическое начальство на все эти повадки смотрело косо и по мере сил пыталось их преследовать, но мы обретали право свое в борьбе, которую вели даже с некоторым спортивным азартом и соревнованием.
<…> Классе в седьмом начал я отставать от танцев — меня увлекли другие интересы. Вместе с тем я отстал и от прежнего круга, надолго, однако же, сохранив привычку к франтовству. Черепанов в круге остался, и наше приятельство ослабело. В ту же пору на один из гимназических литературно-музыкальных вечеров (на котором я — греха таить нечего — читал «Сакия-Муни») Черепанов с кем-то еще принесли водки и привели двух уличных девиц, с которыми были застигнуты в темном классе надзирателем Д.П. Дельсалем. В университетскую пору мы почти не встречались, тем более что с юридического факультета я через год перешел на филологический. Примерно с 1906 года я на несколько лет совсем потерял Черепанова из виду. Охотно верю, что он был оставлен при университете, но это нисколько не меняет того впечатления, которое у меня сохранилось от нескольких позднейших встреч с ним.
Мы встречались во время войны — на улице, в синематографе. При встречах беседовали. В последний раз минут сорок ехали вместе в трамвае № 1 от Нижегородского вокзала на Тверскую. Это было осенью 1916 года, то есть всего за несколько месяцев до начала его революционной карьеры. На мой вопрос, чем он занимается, Черепанов ответил, что служит в статистическом отделе не то земской, не то городской управы. Однако мне показалось, что даже и для такой деятельности он недостаточно интеллигентен. По всему разговору, по самому даже строю речи, по манерам был он в лучшем случае похож на приказчика. На нем все было дешевое и пестренькое с претензией на щегольство: пестренький пиджачок, пестрый галстук бабочкой, брюки в полоску. Правда, он был в пенснэ — некоторый признак учености. Держался с большой развязностью, говорил о «девчонках», о выпивке, о том, что вот только денег нет, чтобы развернуться. М. А. Алданов предполагает, что он впоследствии потому отказался взорвать Кремль, что ему было жаль «архитектурных, исторических сокровищ Кремля». Я глубоко уверен, что на все архитектурные сокровища ему было в высшей степени наплевать. Скажу по совести — он показался мне хулиганом. На революционера он нисколько не был похож. Но что он был человеком, которому серая, трудовая жизнь до черта наскучила, это несомненно.
Он пришел в революцию через партию эсеров, но весьма примечательно, что настоящие, исконные эсеры, которых опрашивал М.А. Алданов (и отчасти я), — почти ничего о нем не знают. Он для них незнакомец, и это вполне понятно, потому что никакого революционного прошлого у него не было. К эсерам пристал он уже в сумятице 1917 года. И опять-таки очень понятно, почему именно к ним.
На допросе в ЧК Черепанов заявил, что лично он о захвате власти никогда не думал. Алданов склонен верить этому заявлению, я — тоже. Но Алданов тут видит проявление идейности и бескорыстия, я же — как раз обратное. Конечно, о власти в государственном масштабе Донат Черепанов не мечтал никогда. Он-то себя знал, и ему в голову не могло прийти тягаться о власти сначала с Керенским, а потом с Лениным. Но участия во власти, но принадлежности к тому слою или кругу людей, которому принадлежит власть в революционную эпоху, он, разумеется, хотел, ибо правильно понял, что тут открывается быстрый доступ к тем жизненным благам, которые он так любил и по которым с детства истосковался.
В начале революции всего ближе к власти были эсеры — он к ним и пристал. Поверхностно усвоить надлежащую фразеологию было дело нехитрое. Что эсеры приняли этого незнакомца — это был их промах, объясняемый, вероятно, тем, что люди им были нужны и некогда было разбираться в том, откуда кто взялся. Дальнейшая эволюция Черепанова вполне естественна и ничуть не загадочна. Нужно только иметь в виду, что по складу характера, по темпераменту он был не просто оппортунистом, а и авантюристом.
Власть от эсеров уходила влево, к большевикам. От эсеровской партии откололись отчасти ее идейно левые элементы, отчасти — авантюристические, стремившиеся застраховать свое участие во власти на случай победы большевиков. Среди них Черепанову было самое место. Далее — не идейное полевение, а внутренняя логика начатой авантюры привела его к участию в убийстве Мирбаха и в июльском восстании левых эсеров. После июльского разгрома среди уцелевших и ушедших в подполье левых эсеров начался раскол, смысл которого сводился к тому, что одни могли выйти из подполья и примкнуть к большевикам, другие уже не могли. К числу последних принадлежал и Черепанов, отчасти потому, что ему трудно было рассчитывать на прощение, отчасти же потому, что даже если бы он был прощен, пробраться в большевицкую партию у него не было никаких шансов. Следственно, ему ничего другого не оставалось, как проявить максимальную непримиримость по отношению к большевикам. Он очутился во главе того крыла ушедших в подполье левых эсеров, которое за эту невольную непримиримость получило вполне условное наименование левого. Никакого идейного полевения тут опять-таки не было. Не было его и в том, что черепановская группа, малочисленная и не располагавшая средствами, самими условиями тогдашней подпольщины была приведена к контакту с «анархистами подполья». М.А. Алданов указывает, что другие анархистские группы относились к этой «насмешливо-отрицательно». Они имели на то все основания. Лучшая, наиболее «идейная» часть новых друзей Черепанова была связана с Махно. Прочие были просто те «Петьки, Федьки, Васьки и Яшки», о которых М.А. Алданов говорит, что «трудно, очень трудно понять», кто же они все-таки были. Опять-таки если припомним быт и дух той эпохи, то и это понять, мне кажется, не так трудно. Это были налетчики, уголовная вольница революции, постоянно примазывавшаяся к анархистам на тот случай, чтобы при поимке выдать себя за идейный, революционный, а не просто уголовный элемент. Анархисты же их терпели возле себя, потому что пользовались ими для мелких услуг и для займов: оружием и деньгами. В конце концов Черепанов очутился именно в том кругу, к которому и должен был принадлежать если не по социальному положению, то по личным склонностям и по «революционной» деятельности — без революционной идеологии.
Не хочу и не могу отрицать, что на допросах в ЧК он вел себя с замечательным мужеством. В этом я глубоко согласен с М.А. Алдановым. Вполне допускаю, что он и умер с такою же храбростью, если действительно был казнен, а не умер от тифа. Но ни то обстоятельство, что он пал от руки чекистов (с которыми сам одно время находился в близком контакте), ни самое это мужество не должны создавать вокруг него ореол, на который, к моему глубокому, искреннему сожалению, он все-таки не имеет права. Один агент уголовного розыска, лично расстреливавший налетчиков, мне рассказывал, что на допросах и во время казней налетчики и вообще уголовные, как общее правило, проявляют более внешнего мужества, нежели идейные борцы с большевиками. Этому нетрудно поверить, но, в конечном счете, убитые определяются тем, во имя чего они погибли, а не как погибли.