Многие русские поэты прошлых веков у нас хорошо изданы и известны специалистам, однако про тех из них, кому не повезло попасть в школьную программу, широкий читатель, как правило, едва слышал. Валерий Шубинский решил исправить эту несправедливость: в серии очерков для «Горького» он расскажет о фигурах, вполне заслуживающих внимания. В сегодняшнем материале речь пойдет о Семене Боброве.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

Существуют две истории русской поэзии — для широкого круга гуманитариев и для профессионалов. История для широкого круга, зафиксированная в школьных учебниках и хрестоматиях, — это ряд классиков первого и второго ряда, освещенных ясным светом, каждый со своими свершениями и заслугами. Знатоки их, конечно, тоже чтут. Кого-то больше, чем широкий читатель, — хотя бы Ходасевича. Да и Тютчева, и Мандельштама, если на то пошло. Кто-то, напротив, для широких масс несомненен, а для профессионалов в той или иной степени спорен — как Есенин. Но есть другие поэты, чьи имена и стихи ничего или почти ничего не говорят широкому читателю, — а подлинная, глубинная история литературы без них немыслима. Иные из них были недооценены современниками, но «прогрызали» какие-то тайные ходы в будущее. Кто-то, наоборот, был непомерно раздут, а потом оказался в не вполне заслуженной опале.

Эти очерки — про некоторых из них.

Бибрус

Подборка славного и прекрасного Петра Андреевича Вяземского в популярной ныне антологии «Русские поэты» начиналась, помнится, с вот какого двустишия:

Нет спора, что Бибрис богов языком пел —
Из смертных бо никто его не разумел.

Примечание объясняло, что это эпиграмма-эпитафия на поэта Семена Боброва, что прозвище его происходит от латинского слова bibere (пить) и что это намек на известные слабости помянутого Боброва. Известна была и другая эпиграмма, принадлежащая Батюшкову, — чуть более затейливая:

Как трудно Бибрису со славою ужиться:
Он пьет, чтобы писать, и пишет, чтоб напиться.

И наконец, юный Пушкин — «К другу-стихотворцу»:

Творенья громкие Рифматова, Глупова
С тяжелым Бибрусом гниют у Глазунова.

Из трех двустиший можно было составить представление, что Бибрис или Бибрус писал «тяжело», непонятно, но вроде как вдохновенно (иначе к чему напиваться?). И это была почти вся память о поэте до выхода в серии «Библиотека поэта» тома «Поэты 1790–1800-х годов» (1971), составленного Ю. М. Лотманом и М. Г. Альтшуллером. До этого, правда, Бобров был между делом «открыт» Д. П. Святополк-Мирским в его англоязычной «Истории русской литературы» (1925), о нем с интересом поминали такие авторитетные литературоведы, как Лев Пумпянский и Иван Розанов. Но ни у кого не дошла рука всерьез заняться его творчеством вплоть до Лотмана и его современников. Русские модернисты первой половины XX века прошли мимо своего предшественника.

Уже в проснувшемся другом земном полшаре
Светило пламенно ночных тьму гонит туч,
А мы из-за лесов едва в сгущенном паре
Зрим умирающий его вечерний луч.

Какая густота подъемлется седая
К горящим небесам с простывших сих полей!
Смотри! почти везде простерлась мгла густая,
И атмосфера вся очреватела ей!

Неудивительно, что эти стихи не были оценены в 1785 году.

Биография Семена Сергеевича Боброва была бедна событиями. Он родился в 1763 (по другим сведениям — в 1765-м) году в Ярославле, в семье священника. Учился в семинарии, потом в Московском университете. Закончил его в 1785 году. Был связан с масонскими кругами, но разочаровался в них. Служил в герольдмейстерской канцелярии Сената, потом — в Адмиралтействе. Много времени провел на Черном море, что отразилось в его творчестве. Был приближен к знаменитому адмиралу Мордвинову, писал стихи на различные происшествия из флотской жизни (а это были довольно-таки славные дни русского флота, эпоха Крузенштернова плавания, побед над турками и шведами), начал писать историю русского мореплавания, но не пошел дальше вступительной части. Потом перевелся в Комиссию по составлению законов. Был в какой-то период жизни близок к масонам. Участвовал в полемике о литературном языке, с оговорками поддержав Шишкова (тоже адмирала, кстати) против Карамзина. Умер от туберкулеза горла в 1810 году.

Бобров считался «архаистом» по формальным причинам. На самом деле он не не принадлежал ни к одной партии. В сущности, и «шишковисты», и «карамзинисты» стремились к простоте и ясности лирической мысли — просто у вторых это лучше получалось. Бобров стремился выразить «невыразимое», вкус к которому возник только спустя десятилетия у романтиков. Архаистов интересовала государственность, новаторов — частная жизнь, личность с ее переживаниями. Боброва же привлекала вечность — грандиозные природные и метаисторические катаклизмы. Он мыслил тысячелетиями — даже когда по долгу службы воспевал, к примеру, всего лишь «величайший во флоте линейный корабль»:

Видал я корабли мемфийски,
Секущи быстро Чермны воды,
Видал суда александрийски
Владыками Средьземных вод...

И ему на самом деле не хватало ни старых («словенских»), ни новых («галльских») слов, а нужны были вовсе по тем временам диковинные, такие как «атмосфера».

Европейская культура развивалась правильными волнами. За взрывом — правильное успокоение, гармонизация. После готики — Ренессанс, потом — яростное барокко, потом — холод классицизма, потом — тревоги предромантизма и романтизма. В догонявшей русской культуре все было кувырком. Рудименты недопережитого барокко слипались с предромантизмом. Отсюда Державин с его упоением яркими красками и приступами величественной меланхолии, с его неправильностями слога и ритмическими экспериментами. Отсюда же Бобров. Но Державин был земной и богатый. Бобров же немного не от мира сего. Для чтения его стихов нужен был особый вкус. Он учился у английских «кладбищенских поэтов» — Томсона и Юнга. Это соответствовало «трендам» эпохи. Но (если искать аналоги в английской культуре) самые характерные стихи Боброва напоминают не изысканные готические картины с лунным светом, могилами и окутанными меланхолией руинами, а фантастические пейзажи Тёрнера: там происходит нечто огромное, роковое... и неясное.

Не грозен молний луч отвесных,
Ни вал, ни стромких скал краи, —
Сам вечный кормчий сфер небесных
Был кормчим зыблемой ладьи.

Хотя владел он и более внятным слогом. И может быть, в этих случаях его стихи впечатляют еще больше: становится ясно, чему он открывает дорогу. На что похоже, например, такое обращение к Смерти:

Богиня! — пагубен твой смертным вид кровавый,
Но пагубней еще им образ твой лукавый,
Когда, переменив на нежны ласки гнев
И тонко полотно батавское надев,
Лежишь в пуховике, опрысканном духами,
И манишь щеголя волшебными руками;
Или сиреною исшедши из зыбей
Для уловления со златом кораблей,
Ты испускаешь глас, что в звуке сколь прекрасен,
Столь внемлющим его смертелен и опасен...

Ведь это — прообраз тютчевского:

Все та ж высокая, безоблачная твердь,
Все так же грудь твоя легко и сладко дышит —
Все тот же теплый ветр верхи дерев колышет —
Все тот же запах роз, и это все есть Смерть!..

Почему он не был оценен? Причин несколько. Он был неловким и, да, пьющим разночинцем в эпоху, когда литераторы становились светскими людьми. Он был слишком честолюбив и серьезен в своем честолюбии: будучи малоизвестен читателю, сразу выпустил за свой необильный счет четырехтомное собрание сочинений, вызвав, само собой, насмешки. Он был слишком плодовит и неровен: через его самое масштабное произведение — философическую поэму в 17 тысяч строк «Странствующий слепец, или Древняя ночь вселенной» — читателю сложно пробиться, да и оды на случай скучноваты. Но главное — не совпал со временем по фазе и при том был слишком радикален и «неукротим» в своих фантазиях. Про «неукротимый талант» — это цитата из статьи литератора А.А. Крылова (не путать с великим баснописцем). Кто еще его помнил? Кюхельбекер; он своем заточении помнил всех и обо всех, особенно забытых и недооценных, писал. Но его-то самого кто помнил в те годы?

Впрочем, одно произведение Боброва все-таки было на слуху, и его не без интереса читали Пушкин и Грибоедов. Это описательная поэма «Херсонида», в первой редакции — «Таврида». Она тоже, мягко говоря, немного затянута. В восьми песнях, общей длиной 9000 строк, описывается один летний день. Но в ней множество пленительных мест.

Свирепая гроза проходит;
Далече слышен рев ее;
Рассеянные облака,
Быв легче, бродят, как стада,
Нестройно по лицу небес.
Но некие последню влагу
Туманом долу ниспускают.
Одно из них сюда влечется,
Чревато тягостною влагой;
Уже столь низко тяготея,
Готово скоро ниц упасть;
Оно лишь пояс гор объемлет,
Но их главы не досязает.
Я здесь, — в сем облаке сижу,
И мнится, в влаге утопаю.
Вся нижня часть хребтов покрыта
С их рощами туманной влагой.
Сей голый каменный отрог
От мокрой густоты темнеет...

За «Херсониду» Бобров даже получил госпремию — перстень из царских рук, который можно было продать (за 700 рублей). Поэму поднес Александру I другой замечательный поэт, тоже не вполне оцененный современниками, но благополучный и чиновный, Михаил Муравьев (отец декабриста Никиты Муравьева). Муравьев тоже зачитывался Юнгом и Томсоном, тоже увлекался меланхолическими размышлениями на кладбищах, но пошел в другую сторону — к нежности и благозвучию. А его ученик и родственник, почти великий (или чуть было не достигший величия) Константин Батюшков, Боброва терпеть не мог. Его эпиграмму мы уже приводили; ей он не ограничился — батюшковская сатира «Видение на берегах Леты» начинается словами:

Вчера, Бобровым утомленный,
Я спал и видел странный сон!

Впрочем, для несчастного Бибруса, сразу же после смерти забытого почти всеми, это был лишний повод покрасоваться в примечаниях.

Бобров жил при трех царях — Екатерине, Павле и Александре. Всех трех пытался воспеть, как тогда полагалось. Но никто, кроме Боброва, не отозвался на то, о чем полагалось выразительно молчать, — на убийство Павла 11 марта 1801 года. Отозвался прозрачно: говоря о смерти государя, он припоминает кстати историческую аналогию. Мартовские иды!

Не такова ли ночь висела
Над Палатинскою горой,
Когда над Юлием шипела
Сокрыта молния под тьмой,
Когда под вешним зодиаком
Вкушал сей вождь последний сон?
Он зрел зарю — вдруг вечным мраком
Покрылся в Капитольи он.

Может быть, это стихотворение — лучшее у Боброва. По крайней мере, тут он весь — во всей своей туманной красочности и мощной невнятице. Может быть, в «романтическом императоре», таком же причудливом и неукротимом, он видел родственную душу?

Так шар в украйне с тьмою нощи
Топленой меди сыпля свет,
Выходит из-за дальней рощи
И, мнится, холм и дол сожжет;
Но дальних гор он не касаясь,
Летит, шумит, кипит в зыбях,
В дожде огнистом рассыпаясь,
Вдруг с треском гибнет в облаках.

Казалось бы, после слов Лотмана о «гениальности» Боброва, о нем можно было бы вспомнить, но в России больше любят переписывать историю государства, чем историю литературы. К тому же интеллигенция была слишком занята освоением Серебряного века. До переиздания сочинений Боброва (в серии «Литературные памятники», под редакцией В.Л. Коровина — он же автор первой монографии о поэте) пришлось ждать аж до 2008 года. Осталось обратить на этого необычного поэта внимание читателей-непрофессионалов. В каком-то смысле его легче прочитать нам, чем его современникам.