Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.
Читая воспоминания и переписку современников Ивана Сергеевича Тургенева, нельзя не заметить: кажется, в тот или иной временной промежуток его ругали абсолютно все. Причем поражает как спектр претензий, так и богатство языковых средств литературных хулителей: «новая полурыбица в русской литературе» от Н. П. Огарева, «седовласая Магдалина» (от А. И. Герцена), «совершенный подлец» с «фразистыми ляжками» (от Л. Н. Толстого), «один такой пенек» (от М. Е. Салтыкова-Щедрина) и «самая поэтическая жопа» от Ап. Григорьева.
Для баланса (и справедливости ради) надо отметить, что был и другой полюс, неизменно хвалебный. Например, одобрительные отзывы тургеневских знакомцев из числа французских писателей, зачастую однотипно-снисходительные и пошловатые («кроткий великан, милый варвар», «большая славянская фигура с белой бородой», «гигант с серебряной головой, как гласилось бы в сказке фей» и т. п.). А в последние годы жизни Тургенев в основном слышал от соотечественников одни восторги (самые бурные — от юных соотечественниц).
Однако если восторги всегда более или менее однообразны, то каждая инвектива в адрес центрального для русского литературного канона автора была по-своему примечательна. Причем речь прежде всего идет не о курьезно-анекдотической стороне дела (хотя и о ней тоже), но о том, что в массе эти претензии дают яркую социально-политическую (литература того времени — во многом субститут политики и актуальной публицистики) и психологическую картину как общества, так и взглядов с характерами хулителей и самого Тургенева. Эти конфликты — точка входа в важные для той эпохи (точнее, двух эпох: Николая I и Александра II) вопросы и проблемы.
Первые упреки Тургенев вполне ожидаемо получил от матери — женщины сложного и эксцентрически-деспотичного характера. В современном мире Иван Сергеевич мог бы провести немало времени на кушетке психоаналитика, разбирая душевные травмы, нанесенные маменькой. Эти ранние претензии относились, помимо прочего, к чрезмерной искренности ребенка. Так, «почтенной старухе», «светлейшей княгине Голенищевой-Кутузовой-Смоленской», «по всему виду своему напоминавшей икону какой-либо святой самого дурного письма, почерневшую от времени», шестилетний Иван сказал, что та «совсем похожа на обезьяну». Примерно тогда же ребенок был представлен литератору (и бывшему министру юстиции) И. И. Дмитриеву, «продекламировал перед ним одну из его басен» и заявил: «твои басни хороши, а Ивана Андреевича Крылова гораздо лучше».
Прямоты этих замечаний — как антропологического, так и литературоведческого, — Варвара Петровна не оценила: «матушка так рассердилась, что высекла меня и этим закрепила во мне воспоминание о свидании и знакомстве, первом по времени, с русским писателем», — вспоминал Иван Сергеевич. Надо признать, что урок не прошел даром: позже Тургенева нередко порицали ровно за противоположное — за искусственность поведения и слога, а также подозревали в лицемерии и неискренности.
Эта манера, возможно, шла от того, что подросший Тургенев увлекся романтической литературой, и она стала частью его жизнетворчества. «Хлестаков образованный и умный, внешняя натура, желание выказываться», — писал А. И. Герцен общему знакомому Н. Х. Кетчеру в 1844 г., а в начале 1847 г. из Берлина сообщал московским друзьям, что встреченный им Тургенев «представляет какого-то грустью задавленного романтика». «Я видел, что он позирует, небрежничает, рисуется, представляет франта, вроде Онегиных, Печориных и т. д., копируя их стать и обычай», — вторил А. И. Гончаров.
Романтическое жизнетворчество легко может трактоваться как лицемерие и даже ложь. По этому логическому пути пошел мемуарист Евгений Феоктистов: «Он никогда не довольствовался передачей чего бы то ни было, как оно действительно происходило, а считал необходимым всякий факт возвести в перл создания, изукрасить его, ради эффекта, порядочною примесью вымысла, и этим приемом не брезгал, даже изображая портрет своей матери». Этот (полусознательно) выстраиваемый образ был одной из причин неоднократных и яростных нападок на Тургенева со стороны Льва Толстого. Будучи младше на десятилетие, он не принадлежал к «идеалистам 1830-х годов», прожившим годы по «заветам» немецкой идеалистической философии и считавшим, что «поэт», т. е. творец, наделен особой миссией, полномочиями, а следовательно, и необходимыми жестами.
Эпистолярная манера Тургенева, описанная Борисом Эйхенбаумом, вполне соответствовала и его повседневному поведению (по крайней мере, в молодости): «Его письма полны „литературы“ и идут от нее — от ее традиций и штампов; его произведения, идя оттуда же, сливаются с письмами... Фраза владеет... Вся литературная деятельность и самая жизнь Тургенева были построены на уверенности в существовании особой профессии или особого качества — „артистизма“». Даже если не соглашаться с этой сентенцией полностью, можно предположить, что по-руссоистки «естественному» Толстому не могли нравиться «поза», «манера» Тургенева и «фраза, овладевшая им».
«Тургенев глупо устроил себе жизнь. Нельзя устроить необыкновенно. У него вся жизнь притворство простоты. И он мне решительно неприятен», — писал Толстой в дневнике в 1856 г. По словам Павла Анненкова, Толстой хотя и признавал в Тургеневе «многосторонний ум», но «распознал... наклонность к эффекту»: эту наклонность он замечал даже в его «фразистых ляжках».
Дмитрий Григорович вспоминал, что один их таких конфликтов произошел из-за Жорж Санд — предмета восхищения «идеалистов 1830–1840-х годов» и ролевой модели для передовых женщин эпохи. «Тургенев стал расточать похвалы новому ее роману и высказывать особое восхищение ее эмансипированными женщинами. Одна из таких героинь, как известно, была предметом роковой любви писателя. Толстой не выдержал и заявил, что героинь ее романов, если бы они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам. С Тургеневым чуть не сделалось плохо, и вечер закончился ссорой». (Отдельно отмечу любопытный момент: Полина Виардо, «предмет роковой любви писателя», воспринималась ее русскими современниками как реализация поведенческой модели героинь Ж. Санд).
В отличие от любителя курьезов Григоровича, основательный Афанасий Фет увидел лежащую в основе этих ссор идеологическую и личностную несовместимость: «— Я не могу признать... чтобы высказанное вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: „пока я жив, никто сюда не войдет“. Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрывать сущность ваших мыслей и называете это убеждением...» — пересказывал он Тургеневу слова Толстого. Суровый Толстой не верил даже в недуги своего визави: «— Я не позволю ему, — говорит с раздувающимися ноздрями Толстой, — ничего делать мне назло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляжками!»
Самая же грандиозная ссора, чуть не приведшая к дуэли между писателями и прекратившая их общение на семнадцать лет, произошла в 1861 г. в доме того же Фета. Его жена поинтересовалась, доволен ли Тургенев английской гувернанткой дочери, и тот, рассказывая о ее методах воспитания, упомянул «прививку» благотворительности: «Теперь, — сказал Тургенев, — англичанка требует, чтобы дочь моя забирала на руки худую одежду бедняков и, собственноручно вычинив последнюю, возвращала по принадлежности.
— И вы это считаете хорошим? — спросил Толстой.
— Конечно, это сближает благотворительницу с насущною нуждою.
— А я считаю, что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю театральную сцену».
Вряд ли Фет напомнил Толстому эту сцену через пару десятилетий, когда Лев Николаевич стал собственноручно тачать сапоги (впрочем, не для бедных, и в том числе для самого Фета).
Общий друг, проницательный Василий Боткин объяснил столкновения между писателями так: «...в сущности у Толстого страстно любящая душа, и он хотел бы любить Тургенева со всей горячностью, но, к несчастью, его порывчатое чувство встречает одно короткое, добродушное равнодушие».
***
Большая доля упреков, возмущений и даже брани относилась к нескольким произведениям Тургенева и их социально-политической трактовке: прежде всего — к романам «Отцы и дети» и «Дым» и в меньшей степени — к роману «Накануне».
Упреки в тенденциозном и потому «нереалистическом» изображении персонажей быстро переходили в упреки личного характера. Эстетическое, по мнению передовых людей пореформенной эпохи, было неотделимо от этического, и автор нес ответственность перед читателями за созданные им «образы» и «типы». С точки зрения недовольных, эти «типы» не соответствовали действительности и несли в нее искаженные модели поведения. «Большая часть молодежи... нашла, что нигилист Базаров — отнюдь не представитель молодого поколения. Многие видели даже в нем карикатуру на молодое поколение», — заявлял Петр Кропоткин в «Записках революционера».
Разнообразие и подчас курьезность претензий к роману и его создателю вполне хорошо отображает общественно-политические настроения начала 1860-х годов. Так, Михаил Катков возмущался: «Как не стыдно Тургеневу было спустить флаг перед радикалом и отдать ему честь как перед заслуженным воином?» На возражение Анненкова он уточнил, что «тут, кроме искусства... существует еще и политический вопрос. Кто может знать, во что обратится этот тип? Ведь это только начало его. Возвеличивать спозаранку и украшать его цветами творчества значит делать борьбу с ним вдвое труднее впоследствии».
Однако тут государственник Катков оказался большим католиком, чем папа римский, то есть представители власти. Так, тайная полиция, не в первый и не в последний раз выступившая в роли литературного критика и аналитика общественного мнения, осталась весьма довольна романом: «Справедливость требует сказать, что благотворное влияние на умы имело сочинение известного писателя Ивана Тургенева „Отцы и дети“. Находясь во главе современных русских талантов и пользуясь симпатиею образованного общества, Тургенев этим сочинением неожиданно для молодого поколения, недавно ему рукоплескавшего, заклеймил наших недорослей-революционеров едким именем „нигилистов“ и поколебал учение материализма и его представителей», — указывал автор «Отчета о действиях III отделения»).
Не были довольны и славянофилы: Юрий Самарин упрекал автора в «гражданской трусости»: «ему бы хотелось, чтоб я Базарова смешал с грязью; другие, напротив, ярятся на меня за то, что я будто оклеветал его — словом „хаос”», — сетовал Тургенев в письме Анненкову.
Среди «ярящихся» были и представители «левого лагеря» (другая их часть, впрочем, «Отцов и детей» одобряла): «„Нигилисты“ постарше зачитывались статьей Антоновича, где произведение Тургенева сравнивалось с „Асмодеем“ тогдашнего обскуранта-ханжи Аскоченского; а более молодые упразднители, в лице Писарева, посмотрели на тургеневского героя совсем другими глазами и признали в нем своего человека», — сообщал Петр Боборыкин.
Однако, если мнения по поводу «Отцов и детей» полярно разошлись, то выход в 1867 г. романа «Дым» вызвал почти согласный хор хулящих и даже проклинающих как само произведение, так и его создателя: «Сколько мне известно, оно восстановило против меня в России людей религиозных, придворных, славянофилов и патриотов, — писал Тургенев Герцену, посылая тому отдельный оттиск „Дыма“ и, вероятно, надеясь на сочувствие. — Ведь и тебя партия молодых рефюжиэ пожаловала в отсталые и в реаки».
Сочувствия от эмигранта Герцена и его друга Огарева не последовало, и немудрено: Тургенев в нескольких несимпатичных героях «Дыма», в частности, в Потугине, изобразил как раз (немолодых) «рефюжиэ». Кроме того, сам художественный образ показался Герцену скучным и неубедительным: «Читаешь, читаешь, что несет этот Натугин, да так и помянешь Кузьму Пруткова: „Увидишь фонтан — заткни и фонтан, дай отдохнуть и воде“... особенно продымленной», — заявил он в статье «Отцы сделались дедами». Огарев же отчасти послужил прототипом для еще одного (выписанного с недружеской сатирой) героя романа — главы гейдельбергского кружка Губарева. «Не ставя перед собой задачи карикатурного изображения Огарева, Тургенев, очевидно, намеревался все же воспользоваться какими-то чертами его облика при создании образа главаря», — тактично объясняется в комментариях к «Дыму» в полном собрании сочинений Тургенева. В ответ поэт Огарев сочинил на Тургенева эпиграмму: «Я прочел ваш вялый „Дым“ / И скажу вам не в обиду — / Я скучал за чтеньем сим / И пропел вам панихиду».
Еще одну эпиграмму на роман и его автора — «И дым отечества нам сладок и приятен» — написал Тютчев: ему, по словам Боткина, не понравилось «нравственное настроение, пронизывающее повесть» и «отсутствие национального чувства» (эпиграмма была напечатана в либеральной газете «Голос» Краевского). Примерно по тем же причинам роман «Дым» осудил и Фет, написавший Толстому: «Дрянь. Форма? — Сам с ноготь, борода с локоть. Борода состоит из брани всего русского в минуту, когда в России все стараются быть русскими. А тут и труженик, честный посредник представлен жалким дураком потому, что не знает города Нанси».
Именно в претензиях к «Дыму» как нельзя ярче отразился не столько их объект, сколько субъекты: так, Толстой — в то время ярый семьянин — осудил автора романа за легкомысленное решение любовного вопроса: «Я про „Дым“ думаю то, — отвечал он на письмо Фета, — что сила поэзии лежит в любви... В „Дыме“ нет ни к чему почти любви и нет почти поэзии. Есть любовь только к прелюбодеянию легкому и игривому, и потому поэзия этой повести противна».
А Иван Гончаров увидел в «Дыме» плагиат — скрытые заимствования из его романа: «Этот „Дым“ как художественное произведение ничтожно... Это памфлет против русского общества... Здесь он выбрал и развел в воде все, что у меня мимоходом сказано на... странице... „Обрыва“». «Дым», по мнению Гончарова, «почти читать нельзя — так скучно, длинно и вяло это перефразированное им [Тургеневым. — С. В.] чужое сочинение!»
Самым же свирепым идеологическим (а следовательно, и личным) противником Тургенева на почве «Дыма» стал почвенник (ужасный каламбур!) Достоевский. Свои претензии и их причины он изложил, в частности, в письме Майкову, написанном в августе 1867 г. в Женеве. «Решившись наконец» сделать визит Тургеневу, Достоевский «пошел утром в 12 часов и застал его за завтраком». «Откровенно Вам скажу, — продолжал он, — Я и прежде не любил этого человека лично.
Сквернее всего то, что я еще с 67 года, с Wisbaden’a, должен ему 50 талеров (и не отдал до сих пор!). Не люблю тоже его аристократически-фарсерское объятие, с которым он лезет целоваться, но подставляет Вам свою щеку. Генеральство ужасное; а главное, его книга „Дым“ меня раздражила. Он сам говорил мне, что главная мысль, основная точка его книги состоит в фразе: „Если б провалилась Россия, то не было бы никакого ни убытка, ни волнения в человечестве“. Он объявил мне, что это его основное убеждение о России».
Этот визит и беседа легко узнаются в одной из сцен «Бесов»: презрительное отношение к России, манифестированная любовь к «немцам», мелочное тщеславие и огромное самолюбие, открытый атеизм без предложения чего-либо взамен — все это демонстрирует герой романа, писатель Кармазинов. За «аристократически-фарсерскую», то есть фарисейскую, манеру Тургенева вместо поцелуя подставлять щеку Достоевский отомстил в романе: хитрый младший Верховенский «помнил по бывшему уже опыту, что он лобызаться-то лезет, а сам подставляет щеку, и потому сделал на сей раз то же самое; обе щеки встретились».
В письме же Майкову Достоевский продолжал перечислять грехи Тургенева: «...я никак не мог представить себе, что можно так наивно и неловко выказывать все раны своего самолюбия, как Тургенев. И эти люди тщеславятся, между прочим, тем, что они атеисты! Он объявил мне, что он окончательный атеист. Но боже мой: деизм нам дал Христа, то есть до того высокое представление человека, что его понять нельзя без благоговения и нельзя не верить, что это идеал человечества вековечный! А что же они-то, Тургеневы, Герцены, Утины, Чернышевские, нам представили?.. Ругал он Россию и русских безобразно, ужасно...» Пожалуй, в глазах Достоевского это наихудший список грехов для человека, имеющего влияние на общественное мнение.
Невероятно, но факт: Тургенев, по всей видимости, обладал способностью раздражать представителей любых эстетических, политических и каких угодно взглядов. Еще до того, как он рассердил «поправевшего» после каторги и ссылки Достоевского, и раньше написания «Дыма» Тургенев получил резкую отповедь со стороны левых эмигрантов Герцена и Огарева (которых Достоевский, как видно из цитаты выше, записал вместе с Тургеневым и Чернышевским в русофобы).
В 1862 г. Тургенев, будучи за границей, попал в поле зрения власти из-за общения с упомянутыми эмигрантами («Дело о лицах, обвиняемых в сношениях с лондонскими пропагандистами»). Его вызвали в Петербург для дачи показаний, однако в начале 1863 г. он написал напрямую Александру II, прося разрешения ответить на предъявленные «допросные пункты» письменно; царь разрешил. В своей «исповеди» о связях с Герценом и Огаревым Тургенев сообщил, что они остались лишь «невозвратным прошедшим», и уверял царя в собственных верноподданнических чувствах и несогласии со взглядами «политического преступника» и «изгнанника».
Письмо это, надо полагать, стало известно Герцену — по крайней мере в выписках и/или подробном пересказе. Так, вышедшая 15 января 1864 г. статья «Сплетни, копоть, нагар и пр.» явно была ответом рассерженного Герцена на всеподданнейшее объяснение Тургенева (в частности, в статье пародируется фраза из письма: «Не могу же я предполагать, что в просвещенное царствование Вашего величества одни сношения с товарищами юности... считаются преступлением, особенно когда эти сношения в последнее время состояли в постоянном ж противудействии тому, что в воззрениях этих людей казалось мне ошибочным»).
Само письмо Тургенева Александру II достойно обширного цитирования: в этом конфликте с Герценом задокументированы и его причины, и последующая полемика, благодаря чему мы можем оценить, насколько основательными были претензии Александра Ивановича. Тургенев сообщал царю, что в последние годы Герцен, «теряя более и более понимание действительных нужд и потребностей России, которую он, впрочем, никогда хорошо не знал, увлекаясь более и более старыми предубеждениями и новыми страстями, враждуя с правительством даже в таком святом деле, каково было освобождение крестьян... перестал отрицать и начал проповедывать — преувеличенно, шумно, как обыкновенно проповедуют скептики, решившиеся сделаться фанатиками... Я... с каждой встречей становился ему более чуждым. И не я один, все прежние его товарищи — один за одним от него отвернулись... Герцен, сделавшийся республиканцем и социалистом, Герцен, подпавший под влияние Огарева, не имел уже решительно ничего общего ни с одним здравомыслящим русским, не разделяющим народа от царя, честной любви к разумной свободе от убежденья в необходимости монархического начала... Глубоко раздражаемый чувством своего одиночества, ослаблением своего значения, всеобщим осуждением бывших друзей, которое он называл изменой, Герцен утратил почти всю свою силу, самый блеск своего бесспорно замечательного таланта...»
Неудивительно, что письмо бывшего товарища из «наших» задело Герцена за живое, и он с присущим ему темпераментом написал в статье: «Мы получили после Нового года несколько писем из России и от русских из-за границы. Общее впечатление скверное... Впрочем, всякого рода раскаяния в моде — видно, подходят последние времена. Не только красные раскаиваются, но раскаиваются и синие, и пегие, и совсем бесцветные...
Корреспондент наш говорит об одной седовласой Магдалине (мужского рода), писавшей государю, что она лишилась сна и аппетита, покоя, белых волос и зубов, мучась, что государь еще не знает о постигнувшем ее раскаянии, в силу которого она прервала все связи с друзьями юности».
На эту статью в свою очередь обиделся Тургенев, в защиту свою сообщивший Герцену: «Если б я мог показать тебе ответы, которые я написал на присланные вопросы — ты бы, вероятно, убедился, что, ничего не скрывая, я не только не оскорбил никого из друзей своих, но и не думал от них отрекаться: я бы почел это недостойным самого себя. Признаюсь, не без некоторой гордости вспоминаю я эти ответы, которые, несмотря на тон, в котором они написаны, внушили уважение и доверие ко мне моим судьям».
Герцен, по всей видимости, гордость Тургенева не оценил, и общение между ними прекратилось.
В полемике поучаствовал и Николай Огарев, написавший «на случай» стихотворный памфлет «Новая полурыбица в русской литературе» (оригинальное название, к сожалению, контрастирует с его невысокими поэтическими достоинствами). Этот сюжет исчерпывающе показывает, откуда взялись многочисленные упреки Тургеневу за слабость характера, ненадежность и «эластичность» его убеждений и совести.