Николай Михайлович Карамзин был в свое время известным литератором — писал стихи и прозу, создал знаменитую сентименталистскую повесть «Бедная Лиза». Но более всего он прославился как автор «Истории государства Российского», первой по-настоящему научной исторической работы на русском языке. Между тем именно это произведение следует считать главным вкладом Карамзина в отечественную литературу. Читайте об этом в материале Артема Ефимова, посвященном 255-летию замечательного писателя и историка.

1

Есть легенда, что Карамзин изобрел букву «Ё». На самом деле нет. Изобрели ее в Петербургской академии наук в 1783 году. Он ее только популяризовал. Да и то не факт, что именно он. Первые печатные употребления «Ё», начиная с 1795 года, появлялись в изданиях Московской университетской типографии, в том числе в карамзинском поэтическом альманахе «Аониды» (1796). Возможно, энтузиастом «Ё» был не Карамзин, а типографы Христиан Ридигер и Христофор Клаудий. И печатали ее только там, где это облегчало чтение стихов: например, для прояснения рифм «весною — зарёю» и «сокóл — орёл». В предисловии Карамзина к «Аонидам» слово «издается» напечатано с «Е».

Это не просто курьез. За этим стояла языковая программа. «Ё» в XVIII веке — признак разговорной речи. Даже в первой четверти XIX века произношение «звёзды» вместо «звезды» или «идёт» вместо «идет» считалось просторечием. И в тех же «Аонидах» есть, например, рифма «грызет — нет». Литературный язык был ориентирован на церковнославянский, в котором «Ё» нет. Допущение «Ё» в стихи означало допущение в них «низкой» речи. Ломоносов со своей кодификацией «трех штилей» в гробу перевернулся.

Но даже если Карамзин и не изобрел букву «Ё», то он, можно сказать, изобрел тот русский литературный язык, в котором она была на своем месте. Причем «изобрел» в старинном смысле: «из-обрел» — нашел и извлек на поверхность то, что было в нем скрыто. Отказ от строгого деления на «штили», свободное употребление в одном тексте и церковнославянизмов, и разговорных слов и оборотов, и иностранных заимствований, и кáлек — все это, конечно, не с Карамзина началось, но его авторитетом утвердилось.

Литературный язык переориентировался с церковнославянского на разговорный. Разумеется, не на площадной, а на светский, салонный. Вопреки «Войне и миру», на рубеже XVIII-XIX веков в свете, особенно московском (а Карамзин жил в Москве), по-русски говорили все-таки больше, чем по-французски. Но читали в основном по-французски, и французский сильно влиял на лексику и даже на построение фраз. Из этого материала Карамзин и создал современный русский язык. Принцип, по которому составлено слово «отфрендить», — это принцип карамзинский: берем заимствование, в разговорной речи адаптируем его (подбираем подходящую исконную приставку и глагольное спряжение, устаканиваем произношение) — и в таком виде пускаем в письменную речь.

2

Карамзин — первый великий русский прозаик. Стихи он тоже писал, но любим мы его не за это. Для XVIII века «презренная проза» — это не фигура речи. Великое творили в стихах: оды, поэмы, трагедии в пяти актах. Проза же годилась, во-первых, для преходящего: писем, публицистики; во-вторых, для науки; в-третьих, для низкопробных повестушек вроде «Ваньки Каина»; в крайнем случае, для нарочитого снижения — в комедии, например.

Молодой Карамзин написал «Письма русского путешественника» — но то была еще стилизация: жанр оправдывал писание прозой. Потом — «Бедную Лизу». Это была уже, безо всяких скидок, Литература (Карамзин в знак почтения к явлению писал его название с прописной буквы: «Литература», «Древность», «Вера», «Самодержавие»). Так вот, «Бедная Лиза» — Литература, и при этом проза. Мало того, проза непритязательная, как бы безыскусная.

Чтобы вполне оценить, какая это была революция, надо проникнуться тем, что до «Бедной Лизы» прозаическим бестселлером был, например, «Милорд Георг» Матвея Комарова (1782), который начинается так:

«Среди самого прекраснейшего дня в один час темная туча покрыла чистое небо; облаки, как горы, ходят и волнуются, подобно черному морю, от жестокого ветра; гром, молния, град, дождь и сильная буря, соединясь вместе, во ужас всех живущих на земли приводило. Все бегали, искали своего спасения; старые воздевали руки на небо, просили богов об отпущении грехов; младые вопиют и укрываются под кровы; жены и девицы со плачем и воплем входят в храмины и затворяются; земледельцы в полях не обретали своего спасения».

Еще огромной популярностью пользовалась «Повесть о Бове королевиче» — лубочная переделка средневекового итало-французского рыцарского романа, действие которой разворачивается «в некоем царстве, в великом государстве, в славном городе Антоне», а персонажи носят имена вроде Кирбит Верзаулович и Милитриса Кирбитьевна.

«Бедная Лиза» же начинается с описания окрестностей Симонова монастыря под Москвой. Мало того, что оно незамысловато — оно еще и топографически точно. Всякий желающий мог туда съездить и убедиться: вот вид на город, вот монастырские башни, вот луга, вот река, вот рощи, а вон в отдалении Коломенское и синеющие Воробьевы горы. И, разумеется, пруд, в котором Лиза утопилась. Ныне, увы, уже не получится: луга застроены заводами и жильем, виды заслонены многоэтажками, пруд засыпан; монастырские башни стоят из последних сил. В «Бедной Лизе» — никакой условной экзотики. Карамзин не воспаряет над действительностью, а надежно к ней прикрепляется. Поэтому — проза вместо поэзии.

3

Карамзин полжизни готовился к «Истории государства Российского», а потом полжизни ее писал. Александр I назначил его историографом в 1803 году. Тут надо сразу внести ясность: не Александр нанял Карамзина написать официальную историю России, а Карамзин выхлопотал себе эту должность благодаря своему приятелю, попечителю Московского университета Михаилу Муравьеву. Должность давала, во-первых, приличный доход, а во-вторых, доступ во все архивы и библиотеки с возможностью забирать документы на дом. Карамзину не нужно было тратить время на зарабатывание денег и на разъезды — и он смог всецело сосредоточиться на «Истории».

У него был план. Еще в «Письмах русского путешественника» он как бы между делом сетует: «У нас до сего времени нет хорошей российской истории». Тут же поясняет, что значит «хорошая»: «писанная с философским умом, с критикою, с благородным красноречием». То есть основанная на скрупулезном анализе источников («критика»), содержащая стройную объяснительную концепцию («философский ум») и хорошо написанная («благородное красноречие»). Указывает образцы: Тацит («Анналы», начало II века), Дэвид Юм («История Англии», 1754–1762), Уильям Робертсон («История государствования императора Карла V», 1762) и, разумеется, Эдвард Гиббон («История упадка и разрушения Римской империи», 1776–1788).

В молодости наставником Карамзина был Николай Новиков, издатель, среди прочего, «Древней российской вивлиофики» — одного из первых журналов, в которых систематически публиковались исторические документы. Еще до назначения историографом Карамзин немало времени проводил в московском доме отставного обер-прокурора Святейшего Синода графа Алексея Мусина-Пушкина и изучал его огромную коллекцию древнерусских летописей. Там были, в частности, Троицкая летопись и оригинал «Слова о полку Игореве» — Карамзин был одним из немногих его «самовидцев». Приятельствовал с Николаем Бантыш-Каменским и Алексеем Малиновским, руководителями Московского архива Иностранной коллегии — старейшего и крупнейшего из русских архивов.

Он то и дело писал что-нибудь историческое. «Наталья, боярская дочь» (1792) помещена в антураж допетровской Москвы — но, если бы это был какой-нибудь «славный город Антон», честно говоря, почти ничего бы не изменилось. А вот «Марфа-посадница» (1803) — это уже явно этюд к «Истории»: сюжет рудиментарный, основное содержание — историософские экскурсы, есть даже ссылки на источники. Карамзин вкладывал в уста героев — исторических личностей вроде новгородской посадницы Марфы Борецкой — пространные выспренние речи, в которых они объясняли свои поступки.

Так Тит Ливий писал историю Рима. Прибегали к этому приему и русские летописцы. В «Истории» Карамзин старался вот так «в лоб» не досочинять. Но в значительной степени она построена на подобной психологизации, часто оформленной несобственно-прямой речью.

И вот это-то и есть самое интересное в ней. Зачем еще ее теперь читать? В начале XIX века Карамзин был первоклассным ученым. Но два столетия спустя в научном отношении он, конечно, безнадежно устарел. Он очень мало знал о текстологии, почти ничего — об археологии, вовсе не знал берестяных грамот. Реконструируя причинно-следственные связи исторических событий и мотивации исторических деятелей, он мог полагаться, по большому счету, только на художническую интуицию.

Почему, например, в середине XI века Ярослав Мудрый, с таким трудом утвердив благотворное единовластие, на смертном одре опять делит государство между своими сыновьями — и заново запускает княжеские междоусобицы? Мы, вооруженные достижениями исторической науки последних двух веков, понимаем: Русская земля была не суверенным государством в современном смысле, а родовым владением, и каждый князь имел право на его долю. Для Ярослава было немыслимо лишить кого-то из сыновей этого права. Во времена Карамзина эта теория еще не была разработана — в основном это сделал Сергей Соловьев в своей докторской диссертации 1847 года. Историограф находил ситуативное психологическое объяснение: Ярослав был любящим отцом, «думал, что дети могут быть рассудительнее отцев, и к несчастию ошибся».

Почему на рубеже XI-XII веков Владимир Мономах, явно будучи достойнейшим из князей, уступил киевский престол слабому и вероломному Святополку Изяславичу? Нам — опять же, благодаря Соловьеву — понятно: Святополк был старше и по возрасту, и по родовому счету (его отец был старшим братом отца Мономаха), поэтому имел все права на Киев. Карамзин же, не умея разбираться в родовых счетах, опять психологизирует: Мономах был «чувствительный, миролюбивый Князь», боялся обидеть кузена и спровоцировать усобицу.

Деятели русской истории превращаются у Карамзина в персонажей сентименталистской литературы. Исторические события — в столкновения страстей и характеров. «История государства Российского» — это, по сути, роман-эпопея.

Карамзин, кажется, делал это вполне сознательно. Свои громадные исследовательские заслуги: источниковедческие штудии, научные полемики и т. п. — он спрятал в примечания, составляющие около половины объема «Истории». Тем самым дал широкой публике право не вязнуть в них, а просто наслаждаться семейной сагой о князьях Рюрикова дома.

4

Первые восемь томов «Истории» Карамзин опубликовал в 1818 году. Комплект был довольно дорогой, но первый тираж в 3500 экземпляров (по тем временам большой) разлетелся за месяц. «Историю» читали все, ее обсуждали в свете. Карамзин добился своего: теперь просвещенный русский человек уже не мог не интересоваться отечественной историей.

Но историограф переживал, что публикация вышла «павлином без хвоста». Восьмой том заканчивался клиффхэнгером. 1560 год, Иван Грозный оплакивает смерть своей первой жены Анастасии Романовны: «Он стенал и рвался: один Митрополит, сам обливаясь слезами, дерзал напоминать ему о твердости Христианина… Но еще не знали, что Анастасия унесла с собою в могилу! Здесь конец счастливых дней Иоанна и России: ибо он лишился не только супруги, но и добродетели, как увидим в следующей главе».

Вообще-то у Карамзина уже был готов девятый том, посвященный в основном опричнине. Но Карамзин, памятуя о своем статусе официального историографа, счел политически нецелесообразным выпускать его в первой партии. В России, только что пережившей десятилетие войн с наполеоновской Францией, тема неограниченного самодержавия и его злоупотреблений была, с позволения сказать, токсичной. Даже при том, что Карамзин заявлял себя безусловным сторонником самодержавия (был ли он таковым на самом деле — отдельный, очень сложный вопрос). Надежнее было сначала выпустить безопасные первые восемь томов, чтобы иметь некоторый кредит доверия и у публики, и у государя для рискованных девятого и последующих.

Эти рискованные тома, пожалуй, лучшее произведение Карамзина. Тут — самые сильные из написанных им сцен: опричный погром Новгорода 1570 года, воззвание Кузьмы Минина к соотечественникам в 1611-м. Тут — самый яркий из созданных им образов, Борис Годунов. Отсюда он перекочевал в пушкинскую трагедию, а оттуда уже — в оперу Мусоргского и далее в мировой культурный канон.

В России первой четверти XIX века эталон крупной прозы — исторические романы Вальтера Скотта (Николай I ставил их в образец Пушкину). Если что из написанного по-русски и выдерживало сравнение с этим эталоном или даже превосходило его — то это тома Карамзина с девятого по двенадцатый (последний остался незаконченным). До «Повестей Белкина» и «Вечеров на хуторе близ Диканьки» оставалось лет пять, до «Капитанской дочки» — десять, до «Героя нашего времени» и «Мертвых душ» — пятнадцать.

5

Психологизация и беллетризация истории — это по нынешним временам вроде как дурной тон. Пригоже какому-нибудь Морису Дрюону, но не серьезному ученому. История — это институты, национальные государства, классовая борьба, технический прогресс и т. п. Вещи настолько грандиозные, что отдельные люди теряются.

Впрочем, так ли? Микроистория — один из важнейших жанров современной исторической науки, а там что ни работа — то роман или как минимум новелла. «Сыр и черви» Карло Гинзбурга (1976) — это и исследование западноевропейского общества и культуры XVI века, и захватывающий триллер с элементами детектива. «Возвращение Мартена Герра» Натали Земон-Дэвис (1983) — настоящий тру-крайм; недаром ведь она писала книгу параллельно со сценарием одноименного игрового фильма. История Ваньки Каина, бывшая в XVIII веке материалом для «народных» повестей, в XXI веке легла в основу кандидатской диссертации историка Евгения Акельева и последующей книги «Повседневная жизнь воровского мира Москвы во времена Ваньки Каина», не потеряв ни капли занимательности.

Ученые, конечно, продолжают исследовать «большие процессы» и выстраивать «большие нарративы»: складывание военно-налогового государства с X до XX века, становление мирового капитализма с XVI века до наших дней, как география предопределила историю, как институты сделали одни страны богатыми, а другие — бедными, да хоть вся история человечества от его возникновения как вида до скорого исчезновения в технологической сингулярности. Примечательно, что чем дальше, тем больше этим занимаются социологи, экономисты, даже биологи — но не историки (автор опуса по последней ссылке числится историком, но это какое-то недоразумение).

Для историка отправная точка — это всегда источник, а источник — это всегда конкретный текст, при помощи которого конкретный человек (автор, компилятор, редактор…) в конкретных обстоятельствах решал конкретные задачи. Всякое историческое событие, как ни понимай этот крайне проблематичный термин, — это всегда в конечном итоге конкретное действие конкретного человека в конкретных обстоятельствах. Вот и поди разбери, зачем Иван Грозный писал свои «широковещательные и многошумящие» послания к князю Курбскому — он ведь явно решал какую-то конкретную задачу, вот только какую? Может, просто выговориться? А про опричнину как «средство борьбы с феодальной оппозицией» или «завершение оформления абсолютистского государства» — этого нет в источниках и, видимо, не было в голове ни у Грозного, ни у Курбского. Эти «большие нарративы» придумали постфактум историки, почему-то решившие, что они лучше Грозного понимают, зачем он делал то, что делал.

Или вот тот же Карамзин. Зачем ему понадобилась «Ё» в «Аонидах»? Писали же как-то стихи и без «Ё». Не сел же он однажды за стол с мыслью: а не реформировать ли мне русский литературный язык? Проложу дорогу новой великой литературе. Наверняка ведь еще до конца этого уже почти завершившегося века родится какой-нибудь чернявый мальчуган, который на этом языке напишет стихи и прозу, чтоб их потом столетиями читали и перечитывали. Ну ведь нет же, задачи он решал какие-то гораздо более близкие и нам отсюда совсем не очевидные.

Я это все к тому, что, когда Карамзин силится угадать характеры и побуждения исторических деятелей, а фактически конструирует их такими, какими они нужны для его «Истории», — он, конечно, не столько исследует, сколько творит. И именно поэтому его «Историю» можно и нужно читать даже два столетия спустя, как бы она ни устарела в научном отношении. Мало какие научные труды могут похвастать такой долговечностью.