Кем был Владимир Маяковский как поэт и как личность? Споры вокруг об этом не утихают и сегодня. Надо ли видеть в нем большого художника, изменившего своему дару под давлением исторических обстоятельств? Или он пророк, столкнувшийся с практическим — и потому крайне искаженным — исполнением своих предсказаний, но решивший идти до конца? Об этом в статье для «Горького» рассуждает Валерий Шубинский.

Все мы начиная с 24 февраля 2022 года оказались перед лицом наступающего варварства, насилия и лжи. В этой ситуации чрезвычайно важно сохранить хотя бы остатки культуры и поддержать ценности гуманизма — в том числе ради будущего России. Поэтому редакция «Горького» продолжит говорить о книгах, напоминая нашим читателям, что в мире остается место мысли и вымыслу.

1
Есть два способа говорить о Маяковском, и самый простой из них — строго разделять «хорошего» раннего и «плохого» позднего. Это обычная позиция людей, любивших Маяковского, но не разделявших его картину мира, — от Пастернака до Елены Шварц.

«Году в семнадцатом умчался он из русской поэзии в свою плоско-красную Африку. Поэзия более изнурительное занятие, чем думают, просто сил не хватило, как и французу.

И превратилось его дионисийское бешенство, нечеловеческое сострадание ко всему, само над собой издевающееся, и гигантизм — в плоскость (пошлость) и жестокость.

Но это не было неизбежным и закономерным, как хочет убедить нас шестидесятник. Скорее — внезапным падением небесного тела, на лету превращающегося в человеческое. Это такая же случайность, как торгашество Рембо, умершего с не пригодившимся золотом в поясе».

Шварц была права в своем споре с Юрием Карабчиевским, писавшим о Маяковском интеллигентские плоскости и судившим его по бытовой шкале; она была права правотой своего времени и — главное — своего дара. Но была ли она права по существу? Не только потому, что Маяковский и после 1917 года написал, к примеру, «Про это» и «Бруклинский мост».

Маяковский принадлежит к поэтам, чья личность и судьба обладают определенной цельностью — и лишь изнутри этой цельности существуют тексты. Мы не знаем, какой бы была эта цельность, не переломи ее пополам революция. Интересно представить себе Маяковского в России Михаила II или Верховного правителя Колчака; что можно с уверенностью сказать — это то, что он не остался бы собой прежним.

Можно, конечно, сказать, что он не выдержал бы себя прежнего. Но для этого нужен романтический взгляд — другими словами, придется поверить в то, что этот рослый недоучившийся художник, «автор нескольких сильных и грубых стихотворений», в самом деле обладал уникальной сверхличностью, превосходившей своим масштабом личности, положим, Хлебникова или особенно не принимаемого (как человек) всерьез сверстниками Мандельштама. Честно признаюсь в том, что не верю в это. Маяковский лишь обладал ощущением огромности своего «я», отчасти подростковым, отчасти наигранным и не свободным от самоиронии:

Пройду,
любовищу мою волоча.
В какой ночи,
бредовой,
недужной,
какими Голиафами я зачат —
такой большой
и такой ненужный?

Вне этой самоиронии (а даже и с ней) этот гигантизм (без гения) мог быть вполне присущ и какому-нибудь полубезумному Родителю Мироздания Константину Олимпову. Но у Маяковского он сочетался с совершенно особым ощущением пространства и времени. Осип Брик вспоминал о том, что Маяковский в зрелые годы очень удивился, узнав о точном расстоянии от Земли до Солнца. Для него конкретные цифры не имели значения, он легко разбрасывался миллионами километров и лет, земля, солнце и звезды, прошлое и будущее — все было соразмерно его сознанию и казалось соразмерным телу. На этом построена его риторика, а он рожден был поэтом-ритором.

Туда же великолепная грубость и антиэстетичность молодого Маяковского, переходящая в сентиментальность:

Как трактир, мне страшен ваш страшный суд!
Меня одного сквозь горящие здания
проститутки, как святыню, на руках понесут
и покажут богу в свое оправдание.

И бог заплачет над моею книжкой!
Не слова — судороги, слипшиеся комом;
и побежит по небу с моими стихами подмышкой
и будет, задыхаясь, читать их своим знакомым.

Все это мощно сказано, но без какого-то дополнительного элемента это казалось бы... усовершенствованным Тиняковым. Мания собственного гигантизма, и готовность говорить с Богом от лица уродливых, больных и униженных, и ницшеанская беспощадность, и жалость к себе и другим — все это должно к чему-то вывести, чтобы не свестись к плоскости, при любом размере таланта.

Впрочем, нет. Размер таланта играет роль. Когда «вся улица во пророчествующих», легко надеть на себя соответствующую личину. Но когда сказано так — назад уже не заберешь:

Я,
обсмеянный у сегодняшнего племени,
как длинный
скабрезный анекдот,
вижу идущего через горы времени,
которого не видит никто.

Сила голоса и чувство слова начинают играть с поэтом в свою игру. Обещавший, что «в терновом венце революций грядет шестнадцатый год», он лишь немного ошибся. Но если бы ошибся глобальней? Все равно в его судьбе — судьбе незадачливого пророка — должно было что-то сместиться. Такие вещи не говорят безнаказанно. В лучшем случае он погиб бы.

Но он тогда не погиб.

1910
 

2

Вспомним злые слова Ходасевича — самое обидное, что было про Маяковского сказано:

«Не теоретизируя вслух, не высказываясь прямо, Маяковский, без лишних рассуждений, на практике своих стихов, подменил борьбу с содержанием (со всяким содержанием) — огрублением содержания. По отношению к руководящей идее группы это было полнейшей изменой, поворотом на сто восемьдесят градусов. Маяковский молча произвел самую решительную контрреволюцию внутри хлебниковской революции. В самом основном, в том пункте, где заключался весь пафос, весь (положим — бессмысленный) смысл хлебниковского восстания в борьбе против содержания, — Маяковский пошел хуже чем на соглашательство: не на компромисс, а на капитуляцию. Было у футуристов некое „безумство храбрых“. Они шли до конца. Маяковский не только не пошел с ними, не только не разделил их гибельной участи, но и постепенно сумел, так сказать, перевести капитал футуризма на свое имя. Сохранив славу новатора и революционера, уничтожил то самое, во имя чего было выкинуто знамя переворота. По отношению к революции футуристов Маяковский стал нэпманом».

Так (а хлестко высказать и оскорбить Ходасевич умел как никто) все может выглядеть для читателя, не ощущающего глубинную интенцию, стоящую за хлебниковским иррационализмом и «грубым» рационализмом Маяковского.

«До нас речетворцы слишком много разбирались в человеческой „душе“ (загадке духа, страстей и чувств), но плохо знали, что душу создают баячи, а так как мы, баячи будетляне, больше думали о слове, чем об затасканной предшественниками „Психее“, то она умерла в одиночестве, и теперь в нашей власти создать любую новую... Захотим ли? Нет!..

Пусть уж лучше поживут словом как таковым, а не собой».

Но они — захотели. Ни «слово как таковое», ни мрачные пророчества и смачные проклятия Маяковского не становятся понятными вне грандиозной утопии. Она унаследована футуристами от символистов, но всю созерцательность, которая была в русском символизме, и всю наивную тягу к сиюминутной самореализации футуристы инвестировали в преобразование мира — здесь и сейчас. И это не было позой. Авангард, утративший этот миропреобразовательный экстремизм (что на глобальном уровне окончательно произошло примерно полвека назад), становится изящной игрушкой — или постмодернизмом, что уже совсем другое дело.

Грубость Маяковского — это грубость библейская, хочет он того или нет. Его богоборчество — гнев пророка, сотрясающего идолы. Вне этого он в самом деле Тиняков или Олимпов повышенного дарования. И он не Рембо, поскольку тот был все-таки одиночкой-индивидуалистом и ничего миру не предсказывал, не предписывал. Маяковский в мире, где ничего не случилось, оказался бы смешон. Он мог замолчать, сломаться. Уехать куда-нибудь в кипящую Мексику — пророчествовать там. Развернуться на 180 градусов — например, приняв духовный сан. Просто погаснуть.

1924
 

3

Но утопия стала реализовываться в реальности, искаженно и уродливо, — что, собственно, происходит со всеми утопиями. И можно было по-разному реагировать на ее приход. Для Маяковского оставались, собственно, три пути: сделать вид, что происходящее не имеет отношения к его пророчествам (что выглядело бы малодушием); занять экстремистскую позицию, требуя еще более радикальной и бескомпромиссной переделки бытия (в какой-то момент он попробовал и это); и третье — в рамках утопической модели о слиянии искусства с жизнью отречься от поэзии как от особого рода речи и умалиться до пропагандиста, рекламиста и дизайнера Нового Мира. И этот — страшный и самоубийственный — путь даже был честным, пока начавшийся НЭП не поманил возможностью компромисса. Идеей, что можно быть немножко пропагандистом и немножко лириком.

На этой волне он еще написал «Про это» — скрестив революционную утопию с «русским космизмом» и федоровщиной, что все-таки давало поэтический импульс. Дальше оказалось, что новому миру «мастерская человечьих воскрешений» не нужна, а нужны шинельные оды. Есть модели творчества и есть поэтические миры, в которых это органично совмещалось с элементами свободного творчества. Грубо говоря, это модели, в которых поэт может оговорить себе нечто свое, частное, не казенное — например, язык. Но Маяковский хотел целиком принадлежать советскому сверхгосударству, со своим языком вместе. Он хотел быть большим «советским... заводом, вырабатывающим счастье»... о котором делает доклады Сталин (кстати, единственное упоминание этого имени во всем корпусе).

Но принадлежать этому миру можно было только одним способом.

Стоит сравнить судьбу Маяковского с судьбой Пастернака и Мандельштама. Те хотели быть поэтами советской жизни и социалистического строительства, но эпоха даже не приняла это всерьез (особенно в случае Мандельштама), потому что вся их органика шла вразрез этой роли. В случае Маяковского эта роль как будто бы естественно вырастала из всей его органики и из всего пути. Но что-то мешало. Ему удавалось даже где-то с краю своей пропагандистской работы время от времени оставаться поэтом (в «Разговоре с фининспектором», реквиеме Есенину, парижских и американских стихах). Но пророчествовать он уже не мог. Пророчество несовместимо с пропагандой и дизайном. Ему приходилось лгать себе, что Новое Небо уже достигнуто и его осталось только подмести. Конечно, это было пошлостью. Но с другой стороны, и государство признало его «лучшим и талантливейшим» тогда, когда он был уже мертв и безопасен.

Но был ли из его ранней поэтики лучший выход — кроме смерти и молчания? И не стало ли его самоубийство неким лекарством, вытравившим пошлость его судьбы — судьбы обратного Вергилия, который (вообразим себе) хотел предсказать явление Бога, а предсказал всего лишь рождение сына у Августа?